— Господа, кто доктор?.. Доктора нет ли в поезде? Доктора!..
Русый лохматый мужик в шапчонке посмотрел прямо в глаза Чекалову и сказал сообщительно:
— Хуть сто дохторей!.. Теперь ему без последствий.
И рукой махнул, и глаза у него были строгие, так что Чекалов даже вздрогнул.
Потом все было очень остро и больно для глаз, очень беспорядочно: красный вокзал, мокрая деревянная лестница, по которой давеча бежал старик и по которой теперь его несли, деревья без листьев, фуражка начальника станции, раздражающе яркая, чей-то лохматый рыжий ус, два студента без шапок, солдатские шинели внакидку, баба с ребенком, якоря на детской матроске…
— Что? Насмерть? — спросила, готовая ахнуть, толстая, давешняя, с пудрой на лице дама; а Чекалов только посмотрел на нее с испугом.
«Как насмерть? Не может быть!.. Почему насмерть? Помяло».
Стараясь не слушать, что кричат кругом, тискался на вокзал, подымался по деревянной лестнице вдоль трех полосок из густых кровавых пятен, которые обходили… Тискаясь, думал: «Кто же все-таки он? Зачем ехал? Почему же так хотел, видимо, рассказать об этом он, и никто не спросил?.. И я не спросил!..» А прежний молоточек все стучал: «Можь-но успеть?» — «Успеешь!.. Вы, приятель, везде успеете». Хотелось взглянуть на старика (на «своего» старика), и трудно было за чужими спинами. Но протолкался все-таки вперед, тяжело дыша. Увидел знакомый рыжий сапог — не все тело, а один сапог — в руках у того самого проводника с запачканным носом и артельным голосом, стоял сапог прочно, как надетый на колодку, и проводник держал его несколько на отлет, потому что из него капала кровь.
— Э-э… — болезненно сморщил лицо Чекалов и хотел уже повернуть назад, когда впереди в просвете мелькнул и рукав бешмета: повисший, пустой, порванный, мокрый, грязный… правый рукав…
— Куда ж они руку девали? — вслух сказал Чекалов, ни к кому не обращаясь, про себя.
И представил, как эту руку — давешнюю, которой расчесывал бороду старик, руку широкую, рабочую, шишковатую в каждом суставе пальцев, с этими ногтями — круглыми, толстыми, желтыми — засунули наспех, как потерянную вещь, в глубокий карман бешмета.
— Что же это? Всего истерзало? — спросил Чекалов бородатого носильщика рядом.
— Известно, — сказал носильщик сурово.
— Неужели умер? — спросил Чекалов, упершись глазами в рябую щеку носильщика.
— Два раза не помирают, — ответил носильщик, — а все один.
И хоть не ответил он прямо, Чекалов поверил, наконец, в то, что старика задавило насмерть.
Он набрал полную грудь воздуха, с минуту простоял на платформе и, в то время, как все выходили уже обратно и начальник станции кричал: «Прошу, господа, садитесь!.. Сейчас отправится поезд!.. Давай звонок!» — решительно вошел: видно было, где положили старика, — нужно было его посмотреть. Около тела стоял станционный жандарм. Лицо старика было накрыто платком, темным от крови.
— Откройте, пожалуйста, — попросил робко Чекалов.
— Нельзя. Садитесь, господа, в поезд, а то останетесь… — он даже заслонил тело собою, и Чекалов удивился:
— Нельзя? Как так нельзя?.. Мне? — И показалось так естественно это, — спросить: — Кому же можно, если мне нельзя?
Он хотел бы добавить, что из всех людей, здесь около тела, и в поезде, и на станции, и кругом — только он один знал старика, знал о нем так много: как он говорил, ел яблоки, или сыр, или щи, как хотел, чтобы все спали, потому что трудно ехать и не спать, как показывал кинжал, как развязывал чемодан, вынимал чайник, как спрашивал: «Можьно успеть?» — и какие у него были при этом глаза…
— Вы, стало быть, ихний родственник? — догадался жандарм и услужливо приоткрыл лицо старика.
Чекалов присмотрелся, нагнувшись, — и произошло ли это от плохого пищеварения, расстроенного виноградом, или от спертого воздуха вокзала, или от двух бессонных, ночей, или, наконец, от страшного вида этого лица, еще четверть часа назад такого отчетливо-живого, — только Чекалов перестал сознавать.
Грузный, он повалился в сторону жандарма, и тот, не сдержав его тяжести, бережно, через носок сапога опустил его на затоптанный пол рядом с телом.
Гриф и Граф
Коля Житнухин, мальчик лет пятнадцати, утром, когда, после сильного прибоя, утихло море, пошел с мешком подальше вдоль берега, не выкинуло ли где камсы.
Близко к городу незачем было ходить: тут, конечно, чем свет все было подобрано, и Коля забрался в глухие места. После долгого шторма странная стояла тишина, и море режуще сверкало, и берега пахли морем, а солнце грело, как греет оно в феврале на юге, когда небо чисто, и не дует ни с севера, ни с востока.
Белые стада чаек паслись на голубом недалеко от берега; тем вероятнее казалось Коле, что вот выйдет он подальше за камни, на укромный пляж, — и вдруг яркая кипень сонной камсы, переброшенной на взмыве какого-нибудь девятого вала… расставь мешок и греби в него рыбу, как гравий…