Давно (тогда я еще ходила в кино) я видела фильм: Рембрандт[323], разоренный не оплаченной ему заказчиком и не такой, как хотели заказчики, картиной «Ночной дозор» (писал ее два года), идет по улице, и кто-то, зная, что это — он, подает ему золотой. Он, приняв, направляется ко входу в колокольню, где, знает, что в углу, в пыли, стоит у стены шедевр его кисти. Подает золотой сторожу и просит впустить его. Всходит по длинной лестнице и, подойдя к углу картины, взмахивает рукой: полукруг — рукавом по углу запыленной картины — в блеске красок оживает ее угол. Еще раз тот же жест — оживает еще часть шедевра, — такова версия режиссера фильма.

Но все в жизни сложнее, трагичней вымысла. Не на закате, а в самом расцвете сил писал Рембрандт эту картину — 36 лет, в год смерти его жены Саскии — не это ли определило столь сумрачный колорит? Вся она насыщена тревогой, напряженностью.

Но неверно и то, что за картину он ничего не получил. За нее было заплачено 1600 гульденов, и 73 года она в здании гильдии висела. Трагедия Рембрандта заключалась в ином. С каждым годом всё дальше и дальше в своем мастерстве он отдалялся от общепринятых вкусов. Чутье гениального мастера подсказывало ему иной путь. Однако, отказываясь от традиционной манеры письма, он терял заказчиков и под конец жизни оказался настолько беден, что хоронили его за церковный счет.

В соседних залах — прекрасный автопортрет Рембрандта уже немолодого. «Пророк Иеремия, оплакивающий руины Иерусалима»[324] — небольшая по размеру картина. На фоне серо-коричневого пепла золотом вспыхивает головной убор уже не нужного, валяющегося у босых ног облачения. Погружен в печальную думу Иеремия. И сколько трагизма в этой фигуре!

Я отдыхала в уголке зала, обменивалась с Татьянами впечатлениями, порой задремывала, а Юра с княгиней Львовой продолжали ходить по залам, где была выставлена старинная утварь, оружие, королевские доспехи — вся душа средних веков.

Классическая живопись Государственного музея, за исключением отдельных вещей, меня не так поразила, наверное, потому, что я с папой и Мариной всё отрочество посещала картинные галереи Европы, хотя я, по старости моей чрезвычайной, и забыла многие имена художников. Но импрессионизм Ван-Гога меня оживил и порадовал.

Музей Ван-Гога всего в квартале от Reichmuseum.

Забавно: весь этот путь меня, едущую в кресле, сопровождал служащий, вплоть до того момента, когда из своего кресла пересадил в такое же, но музея Ван-Гога.

Импрессионизм — мое любимое в живописи, и, может быть, потому что импрессионисты пишут так, как близорукие — видят: без линий, без подробностей — цвет, тени, массу очертаний. Особо запомнился цветущий миндаль и чья-то комната — должно быть, Винсента Ван-Гога, хотя в ней было всего 3–4 предмета, и всё это было как в тумане, как воспоминание о комнате. Одна картина напомнила мне дорогого друга (в печати писала о нем) — эстонского художника Олава Марана, с которым и женой его Сильвией дружили 25 лет и которые теперь отняты — из-за отделения от нас Эстонии, отделения законного, потому что была присоединена к нам насильно. О нем осталась только повесть «Моя Эстония». Но Олав по манере своей — «классик», а уют Ван-Гога был в том, что картина была как в тумане (воспоминаний?).

2 июля

Сегодня поездка в Еврейский музей. В субботу в Синагогу, куда я хотела, мы не сумели попасть — так это на самом деле или нет — не знаю, но нам сказали — там идет служба и зрителей не пускают. А я помню, как в 1961 году я с 14-летней внучкой Ритой в Вильнюсе с молодым еврейским учителем Илюшей Гордоном[325] обходили музеи, церкви, монастыри и нас в Синагогу пустили, шла служба. Женщин подняли на второй этаж, и мы оттуда смотрели вниз на бородатых евреев и слушали что-то напевное. Помнится, странное, удивительное, и впечатление было — огромно. Даже больше, чем в мои 17 в Соборе Св. Марка в Венеции. И мне вдруг показалось, что это та самая Синагога, куда приходила Дева Мария со Своим Отроком — Сыном, и трепет пошел по мне.

А сегодня в Еврейском музее, где древние книги, рукописные и ритуальные священные предметы, история еврейского народа, я вдруг поняла моего второго мужа, Маврикия Александровича Минца, не смогшего меня познакомить со своей матерью, 70-летней еврейкой старых понятий и обычаев, не могшей и допустить, чтобы ее сын женился на русской. Брак шел, уже был сын, ничего нельзя было изменить — как и в воле его старозаветной еврейки-матери.

Жизнь решила иначе: Маврикий умер 31 года[326], на 9 лет меня старше, по вине врачей, не сделавших операции, а сын — через полтора месяца после отца, от дизентерии, в Коктебеле, где похоронен, и на его крестике (был крещен) надпись: Алеша Минц-Цветаев[327], — его жизни было 1 год 3 недели. До него за три дня от того же умер двух с половиной лет Алик Курдюмов[328], и два небольших креста до сих пор стоят, как два брата, рядышком. Вместе играли они, вместе ушли на тот свет.

Перейти на страницу:

Все книги серии Письма и дневники

Похожие книги