Умирал Греченин мужественно, с чувством иронии к себе, опытному врачу, погибающему от стертой пятки. И с чувством какой-то неземной, что ли — может быть, потому что в горах, — любви к женщине, которая увидела в нем и поняла самое существенное, чего раньше не видели и не понимали. Это выражение мужественности, иронии и любви отпечаталось на его лице, когда он лежал уже мертвый. Она похоронила его в Нальчике, у подножия гор.
Умирая, он завещал богатейшую, с уникальными изданиями научно-медицинскую библиотеку Институту физиотерапии.
Вернувшись в Москву, она выполнила его волю. Было это накануне нового, сорокового года.
Елена Васильевна, овдовев, жила затворницей, но в новогоднюю ночь она была не одна — за столом с ней сидели две девушки: Тамара и ее подруга. Тамара была с детства очарована хозяйкой дома — она бывала в нем часто при жизни Греченина. Валерий Александрович устраивал у себя музыкальные вечера: он играл на фисгармонии, даже сам сочинял музыку. Эти вечера посещал врач Беляев с дочерью Тамарой. Вот она и была с подругой у Елены Васильевны в ту новогоднюю ночь.
Лет через тридцать эта самая Тамара, теперь Тамара Владимировна, и не Беляева, а Буевская, сыграет большую роль в судьбе коллекции, а тем самым и в судьбе самой Елены Васильевны. Я писал выше, что судьба эта открывалась мне в живом, даже, уточнил бы я сейчас, в живописном беспорядке, но была в ней одна четкая непреложность: те, кто вошел не в судьбу даже, а в дом Елены Васильевны — ради музыки или ради картин, — оставались в ее жизни надолго, навсегда и если уходили, то как Валерий Александрович.
— В Елене Васильевне было безупречно все: речь, манера держаться, одежда…
Общение с ней непрерывно и все время по-новому радовало. И удивляло. Иногда — женщина из девятнадцатого века, в которой чувствовалось что-то бальное. Не старомодная, а старинно-изящная. Иногда — современней нас, юных, настоящая альпинистка. А ту новогоднюю ночь я не забуду никогда. Нас было трое. Играла музыка, Чайковский — «Пиковая дама», «Времена года»: «Январь», «Февраль»… На столе были разложены веточки ландыша. И это сочетание зимней музыки с летним, лесным волновало особенно. С каким-то высоким артистизмом дарила Елена Васильевна в ту ночь нам радость. Ей хотелось, чтобы нам было хорошо. Может быть, сознание, что она украсила нашу жизнь, утишало ее боль. Потом я убедилась: она не могла жить, не радуя, не украшая. И делала это особенно настойчиво тогда, когда болела душа… Стоило ее увидеть, как рождалось ожидание чего-то неожиданного и необыкновенного.
Если бы я писал вещь художественную — рассказ, повесть — и волен был бы распоряжаться судьбами и отношениями героев, то именно сейчас, после этой новогодней ночи, в старомосковском переулке появился бы старый-старый студент-юрист…
Но в реальной жизни появился Анатолий Мелентьевич Кожебаткин — легендарная личность, один из первых русских летчиков, летавших с Сергеем Уточкиным. Он и стал ее третьим мужем. Кожебаткин коллекционировал старинную русскую мебель.
Большой, живописный, седой, надежный, чудаковатый, он был этой мебели под стать. Они объединили коллекции и судьбы. Но больше, пожалуй, судьбы, чем коллекции: в годы первой мировой войны Кожебаткин летал над теми самыми полями, по которым шла сестра милосердия Успенская, у них была масса волнующих воспоминаний.
Они жили в ладу до последнего часа, расставаясь лишь на лето, когда она уходила в горы, а в горы уходила она ежегодно. Она стала инструктором альпинизма, учила молодых. Кожебаткин в летние месяцы усердно реставрировал мебель — он стал в этом деле большим мастером.
Старинная мебель не захватила ее с такой силой, как старая живопись. И все же, чем дальше, тем больше волновали ее этот монументальный буфет, и бездонное кресло, и туманное, но по-прежнему нелживое зеркало. Хотя к зеркалу она подходила реже, чем к остальным любимым вещам Кожебаткина.
Когда они поженились, ей было больше пятидесяти, ему — за шестьдесят.