– Она хочет, чтобы ты это снял, – пояснила Феверс. – Тиграм не нравится.
Силач тер кулаками глаза и не шевелился, и тогда она сама сорвала повязку, обнажив на секунду его гигантский член, на этот раз сморщенный и скрюченный – тень самого себя, после чего, отшвырнув повязку подальше, накинула на него полотенце. Уолсер поспешил сам снять штаны, пока… какая сладкая мука эта безумная мысль! – она не прикоснулась
Бальное платье Миньоны висело на решетке, надетое на деревянные плечики с клеймом «Отель Европа». На своей территории дрессировщицы выглядели как две школьницы, врасплох застигнутые за игрой в спальне. Как и Принцесса, Миньона не испытывала при переодевании нужды в какой-либо ширме, но
Силач глотнул чая и разрыдался с новой силой. Беспристрастным жестом мачехи Феверс взяла его кудрявую голову и притянула к своей груди. Уолсер был обижен тем, что на него, избитого, никто не обращал внимания, кроме Миньоны, которая, обнаружив в себе доселе непочатый запас способностей, достала откуда-то бифштекс и приложила к его лицу в надежде смягчить боль от ужасного синяка, начавшего проступать под глазом. Но не ее внимания он жаждал и, чем больше всхлипывал и гнездился Силач, тем сильнее Уолсер ощущал несправедливость, с которой с ним обошлись.
– Я к ней даже пальцем не прикоснулся! – заявил он Силачу, чем вызвал только новый приступ рыданий. Силач что-то промычал Феверс между грудей, что расслышала только она.
– Он говорит, что любит тебя, – сказала Феверс Миньоне. Лицо Миньоны осталось непроницаемым. Феверс поспешно перевела. Миньона засмеялась. Силач плакал и продолжал что-то бубнить.
– Он говорит, что любит тебя, но что он – трус.
На этот раз Миньона не засмеялась, но с силой пнула босой ногой тюк соломы.
Бу-бу-бу-бу-бу-бу…
– Он говорит, что любит тебя, говорит, что он трус, но сходит с ума от мысли, что ты будешь с клоуном.
На этот раз рассмеялась Принцесса, а Миньона покачала головой: «Нет! С клоуном – никогда!» При этих словах Силач просветлел и попытался поставить на пол кружку с чаем.
На костяшках его правой руки голубело слово «чугун», на левой – «сталь»; татуировки выглядели явным «самопалом», казалось, они были вырезаны перочинным ножом еще во времена беспризорного, членовредительского детства, после чего залиты чернилами. Туша Силача состояла из мышц и деревенского простодушия; в ней не оставалось места ни жиру, ни вялой плоти, ни смекалке. У него был правильный, чуть курносый нос, и когда Силач перестал хныкать, лицо его вновь приобрело привычное выражение недоуменной тупости, непреходящего удивления жизненным передрягам. Силач был наивен, проявления хитрости были ему неведомы. В перерывах между номерами, когда поднимали клетку или трапецию, во время клоунских реприз Самсон обходил арену, взвалив себе на плечи лошадь.
Да, физически он был очень сильным, но при этом где-то внутри понимал, что его душевная сила сродни цыплячьей. Сентиментальности Силачу было не занимать (о чем он сам и не догадывался), хотя во время грубых соитий с женой Обезьянника ему ни разу не пришло в голову подумать о ее ощущениях, разве что – «давала не раз», – но, стоило Миньоне уйти (как ему показалось!) с клоуном, принять ванну, привести в порядок волосы, надеть красивое платье и стать в одночасье звездой, как его сердце перевернулось, словно блин на сковородке, от мысли, что его устрашающему причиндалу не суждено больше бывать внутри нее. Не стоит, впрочем, думать, что история человечества не знает примеров величайшей любви, проистекающей из аналогичных источников. Если бы Силач увидел Миньону, танцующую с тигром, зная, что он уже никогда не сможет этому помешать, он бы почувствовал, как разрывается его сердце, и, несмотря на сентиментальность, оно действительно бы разорвалось. И тогда из его раскрошенных останков, возможно, и показалась бы мокрая головка рождающейся на свет отзывчивости.
Все в нерешительности сидели вокруг клеток с тиграми и вдруг услышали глухой бухающий звук какого-то волочащегося тяжелого предмета; в открытой дверце, ведущей во внутренний дворик, показался зад Профессора, который тащил за ноги бесчувственное тело Обезьянника. Профессор озабоченно суетился, пыхтел, сопел и отдувался, крайне болезненно переживая всю оскорбительность выпавшей на его долю миссии. С каждым профессорским рывком голова Обезьянника размеренно считала булыжники мостовой, и с его бессмысленного лица не сходила при этом блаженная улыбка.
–
– Самсон, голубчик, подсоби-ка нашему мохнатому бедняге, пока он не отправился на тот свет, – сказала Феверс.
Силач, заткнув на поясе концы полотенца послушно поднялся. Не очень-то ласково он отбуксировал Обезьянника к его койке, слушая раздраженное бормотание семенящего рядом Профессора.