Бухгалтер записывал удовлетворенно и четко, и было ясно ему и всему миру, что Степан Михайлович не банкрот. Он шел теперь к Зиночке по земле, над которой летают аэропланы, пэ которой не ездят больше на волах. Долго звякал дергающим звонком у ворот и, когда попал наконец к Зиночке, полуодетой, кутающейся в теплый платок, несколько мгновений стоял перед ней молча в своем замороженном пальто и дул на ладони, светло улыбаясь...
-- Миленькой, миленькой, ты не пьян? -- сконфуженно спрашивала Зиночка, от которой первое удивление уже отошло и сменилось женской заботливостью. Она почувствовала легкий запах вина, когда поцеловала Чельцова. Он снял пальто, бережно уложил Зиночку обратно в постель и сел рядом.
-- Не думай про это, родная. Если и взмывало немного вино, то осело: я прочный, меня малой порцией не проймешь. А вот для чего пожаловал я к тебе в ночь и утра не дождался: не хочу я больше без тебя жить! Да, и ты не покорствуй, не распускай своего Степана: чего же это на самом-то деле? Ходит к тебе за любовью сколько уж лет, баснями кормит тебя, молодость твою берет и ясное твое сердце, а сам-то что он взамен дает? Ни покоя, ни радости, ни детей. Не должно этого быть: вместе так вместе! Запрячь телегу, да и в Луганск: в тихий город, на добрую жизнь!..
Девушка слушала, воззрясь поднятыми к губам Чельцова глазами, а длинные ресницы ее не мигали. Потом вдруг склонила набок голову, осознала и поверила, что есть правда в диковинных этих словах и что Степан Михайлович -- сам такой нездешний, не похожий ни на кого -- принес ей нездешнее, ни па что не похожее счастье. Она, немотно плача, приникла русой головкой к его плечу и, сколько он ни пытался отнять ее лицо, не отпускала его от себя и не глядела...
Спустя два часа, когда уже дальний рассвет бледнил запотевшие стекла, Степан Михайлович, убедившись, что утомленная Зиночка спит и домашне-успокоенно дышит, неслышно поднялся, отыскал на столике чернила и бумагу и взялся за перо... Было предутренне-холодно, зябли руки, и смутен был в комнате свет, но Чельцов писал усердно и небыстро, обдумывая смысл и слова. Порою призывал, казалось, бухгалтера и, выслушав доводы и расчеты его, снова склонялся над бумагой... Наконец вложил письмо в конверт, надписал адрес и стал одеваться. Застегнув уже пальто, набросал и оставил записку на столе: "Женушка, сегодня приду часам к пяти, все обсудим, а на днях и поедем"...
Взял со стола запечатанный раньше конверт, сунул его в карман, посмотрел еще раз на спящую Зиночку, улыбнулся и вышел.
Балыг беспокойно ворочался всю ночь в своем гостиничном номере и пил содовую воду.
Подозрительное чувство против жены еще тягуче томило его, но к этому прибавились теперь и больные, необычайные мысли.
То, что в передаче Стоюниной прямо называлось имя его жены и указывалось на усадебную обстановку романа, протекавшего между молодой помещицей и гостем, -- приятелем мужа, делало правдоподобным ее рассказ и заставляло Петра Романовича думать, что все это, чудовищное -- возможно.
Вот почему, пока ехал он на извозчике с адвокатом к нотариусу и потом, пока составлялись и закреплялись бумаги, был Балыг сосредоточенно-смутен, и никак не удавалось Стоюнину отвлечь его делом, или развлечь прибауткой. Полагая, что настроение это все еще поддерживается предрассудочными колебаниями простака-клиента насчет того, хорошо ли затевать процесс против церкви, Стоюнин вскользь рассказал два-три анекдота, изобличающих невежество деревенских попов, а под конец, расставаясь, пригласил Петра Романовича вечером в театр, где Стоюнины имели абонементную ложу на первые представления пьес. Балыг обещал быть и приехал в театр, потому что прямая честность его никогда не позволила бы, что-либо обещав, не исполнить. И к тому же так истомился Петр Романович под непривычным для него грузом дум, одиноко сидя за обедом в гостинице, а потом шагая вперед и назад по номеру, недоумевая, как же теперь поступить, -- что даже рад был очутиться среди людей, не знающих о несчастья его и об его темных, позорящих мыслях.