Зерно же действительно было наполненным и твердым. Кажется, что Синельников не искал себя, а как бы уже заранее нашел; ровный нажим почерка в ранних вещах заставлял думать о строгой школе, авторитетных учителях. Одним из главных стал Михаил Зенкевич (“мой учитель, последний акмеист”), которому двадцатитрехлетний автор посвятил “Вторую рапсодию”:
…Бредут отары, вспархивают птицы.
Зажегся плод, зашевелился куст…
И красный мак, раскрывшийся в глазнице,
Касается овечьих сладких уст…
Автор “Дикой порфиры” непременно должен был бы в “Облаках и птицах” опознать свое — поэтическую апологию плотского, смертного мира, окрашенного в цвета мяса и заката. И не только в стихах с посвящением — во многих местах книги. Там, где “…с пламенем ворвался в строки… Железоделательный гул…” (“Ода Ломоносову”), где “Идет охотник, пахнущий овцою. / И веет ветер прахом и свинцом, / И волк лежит, исполненный степенства, / Уже убит и росами омыт…” (“Киргизская охота”), где “…дети пьют кумыс. И дышится легко. / И льются в землю жир и жизни жадный трепет…” (“Топрак-Кале — крепость праха”) (название, заметим в скобках, неотвратимо напоминающее “Анчар”). Шестистопный ямб Синельникова вплотную подступает к хрестоматийным “Махайродусам” Зенкевича (“…Гудел и гнулся грунт под тушею бегущей, / И в свалке дележа, как зубья пил, клыки, / Хрустя и хлюпая в кроваво-жирной гуще, / Сгрызали с ребрами хрящи и позвонки”), правда, живописуемая тут тварь помельче и побезопасней:
Стать бабочкой ночной, прожорливой и жирной,
Так сладко, наугад блуждая под луной…