Пляж сразу за набережной. Народу немного: вода, которую на Черном море сочли бы теплейшей, здесь считается холодноватой. Юрке она тоже представляется холодной: он не желает терпеть ни малейшего дискомфорта — ради чего? Он сидит, обнимая исхудалыми ручками бледные колени, на левой руке выше локтя — два глянцевых рубца: резал вены, чтобы передохнуть в психиатрической клинике, а его зашили и выставили вон, выставив счет, — с наркоманами и здесь не церемонятся; он подставляет пекучему солнцу запрыщавевшую спину (у Милы теперь тоже все плечи обсеяны фиолетовыми прыщиками) и внезапно говорит с перехватывающей дух искренностью: “Играть не во что стало. Раньше сразу бы стал строить гроты, крепости, траншеи, а теперь все пошло всерьез — и такая тоска!..”
Отвечать что-то оптимистическое было бы совсем уж невозможным притворством. Но и молчать, словно ничего не слышал, было тоже невозможно. Витя как бы в рассеянности побрел спасаться в накатывающиеся на берег косматые валы. С деревянной спасательной веранды ему закричали что-то предостерегающее на иврите; он, естественно, не понял, застыл в неловкой позе — ему с усилием перевели, указывая рукой в том направлении, куда он шел: “Сюда не добре!” И указали правее: “Сюда добре”.
Витя любил бороться с волнами. Вал за валом он пропускал над собой, тщательно подныривая под их рокочущие кудлатые гребни. Он подныривал, подныривал и сам не заметил, как доплыл до затишья за искусственным островком из коралловых, решил он, глыб с вылизанными кавернами, из которых бежала вода. Он перебрался на другую сторону исполинской пемзы, на которую обрушивались валы из вольного сверкающего моря, насыщая ее водой, сверканием и серебром. Когда разбившаяся волна каскадами сбегала вниз (пемза серела, бурела, желтела), вслед за ней с обнажившихся глыб поспешно разбегались какие-то черно-зеленые паучки. Крабы, догадался он. Надо же! И еще какие-то полчища ракушек размером с божью коровку…