В летнем кафе на берегу канала Грибоедова Володька голосом забубенного кутилы велел продавщице:
— Значит, три пакета фисташек, две «Балтики» третий номер и две нулевой.
Я сперва обалдел, а потом чуть не захохотал от этого — «нулевой». Какой контраст, действительно, между отчаянным тоном и двумя бутылками безалкогольной нулевки в итоге… Да, достойная встреча весны…
А весна с каждым днем крепла, расцвечивала мир веселыми красками; она распускалась, как огромный цветок. И каждый день был для меня мучением… Впервые я проводил весну в Питере, был свободен от лихорадочной работы на огороде, был при деньгах. Только — что толку…
Все свободное время я бродил по городу, даже зонтик купил, чтоб не мокнуть под частыми короткими ливнями; неспешным шагом я добирался в район Лахты и, как какой-нибудь путешественник, достигший края земли, задумчиво сидел на каменистом берегу залива, или бродил вдоль скучного, неживого Обводного канала, или же плутал в гаванях Морского порта.
Дел на складе почти не стало. Он опустел, как будто расширился, потемнел, открыв взгляду серые бетонные стены. Бухгалтерша по средам теперь не появлялась, Володька мотался по каким-то своим делам. Каждое утро я звонил ему и кисло спрашивал: «Я не нужен?» — и получал в ответ: «Нет, сегодня отдыхай. Если что, скину сообщенье на пейджер». Да, сразу по приезде из Дубая Володька подарил мне пейджер, и я испугался, предвидя массу дел, поручений, мотание по точкам, а в итоге получилось как раз наоборот. Я гулял по улицам, дурея от безделья и одиночества, а пейджер молчал, лишь бесполезно оттягивая карман.
Природа, конечно, преподносила разные дни — то лил дождь, дул ветер, иногда почти снеговой, но в памяти оставались лишь солнечные, ласковые дни, такие, когда губы сами расплываются в улыбке, а плечи расправляются, выпячивают грудь вперед, и кажется, от одного воздуха становишься сытым и здоровым.
Хорошо (да что там — просто-напросто необходимо!) проводить такие дни с девушкой. Покупать ей цветы, говорить какую-нибудь романтическую чепуху, смешить, обнимать, прижимать к себе… Дышать, так сказать, весной и ее волосами… А ее вот не было.
Несколько раз я пытался поговорить с Мариной в буфете Ленсовета. Сперва перед тем тихонько стоял в дверях в полумраке и наблюдал.
С вежливой, профессиональной улыбкой она выслушивала от клиентов заказы, ловко подавала им кофе, тарелки с борщом и шницелем, уверенно стучала по клавишам кассы; чуть кокетничала со знакомыми… Она была такой же, как раньше, такой близкой, родной, и казалось — все наладится.
Наглядевшись, настроившись, я отлеплялся от двери, шагал к стойке. «Привет!» — и делал лицо радостным, наверное, симпатичным, она же, наоборот, каменела, сжималась, даже отступала от разделяющего нас барьера, будто к ней подходил не я, с кем она проспала в одной постели четыре с лишним месяца, а какой-то урод или бешеная собака.
«Марина, давай поговорим», — просил я. «Нет, — она коротко дергала головой, — не о чем. Все кончено». Это «все кончено» бесило меня — такое притворно-высокопарное, театральное, как ее черная одежда в ту ночь, как стихи какой-нибудь Гиппиус или Бальмонта. И после «все кончено» я не мог, ясное дело, говорить просительно, спокойно, я действительно бесился: «Слушай, мы ведь так хорошо и долго прожили вместе. Что, скажи, тебе было плохо?! И из-за какой-то случайности, пустяка!.. Ведь это со всеми может случиться…» Под мои слова она что-то там делала под стойкой, считала, кажется, на калькуляторе, опустив лицо, не обращая на меня никакого внимания… Так и подмывало схватить ее темные, густые волосы и найти глаза, говорить, видя их… Потом, конечно, подходил очередной клиент и лениво заявлял: «Тефтели с фри и салат. И кофе черное, двойное». И Марина преображалась, радовалась этому подошедшему, будто избавителю.
«Сука! Дура!» — выкрикивал я про себя и скорей уходил из буфета, из этого проклятого Ленсовета.
Я плелся по Каменноостровскому, безупречно, беспросветно прямому, как кладбищенская аллея, а потом, устав, находил скамейку и вспоминал, с приятной тоской и жалостью к себе, наше с Маринкой житье…
Как она возвращалась с работы и укладывала меня, пьяненького, «спатиньки», вспоминал ее ласки, ее, такую уютную, когда сидела с ногами в халатике на диване и вязала, постукивая спицами; вспоминал, как прощались по утрам на «Сенной»… Но хорошее невольно и как-то желанно сменялось другим. Вот одна из наших ссор из-за телевизора — по одной программе шел тягомотнейший фильм «Английский пациент», который ей очень хотелось досмотреть, а по другой начался матч «Спартака» с «Интером»… Стали препираться вроде полушутя, а в итоге у нее дошло аж до слез. Убежала на кухню, пришлось успокаивать. Пока успокаивал, сам разозлился: «Этот фильм дурацкий будут еще сто раз повторять, а в футболе все здесь и сейчас». Она обозвала меня эгоистом, единоличником, я плюнул и ушел смотреть матч. Потом не хотела со мной спать ложиться…