Чуковский, когда его детские вещи оказались под запретом, — решил иммунизировать себя от нападок. Он напечатал в «Литературной газете» статью, в которой заявлял, что его прежние вещи детские — никуда не годны, или в этом роде что-то, что он был в колхозе, видел, как строится новая Россия, — и отныне он будет писать о деревне, о новом строительстве, о социализме. Впрочем — это была не статья, а письмо Халатову1. Халатов сопроводил это письмо своим письмом, в котором говорил примерно так: вот знаменательный поворот — и все прочее, что полагается. Чуковскому выдал, таким образом, вексель. Вероятно, он полагал, что векселя этого достаточно. Но не тут-то было. Книжки его все-таки оставались под замком. Он мне говорил, что зав. в Ленгизе так-таки ему и заявил: когда будут обещанные колхозные вещи? Но колхозных вещей он писать не может. Он ограничился лишь очерком «Бобровка на Саре» — о детском санатории туберкулезном в Крыму. Там он славил коллективизм. Очень надоедал мне, чтобы статья шла в «Новом мире» как можно скорей. Я взял ее, не зная, что она ему необходима как свидетельство о благонадежности. Он сам проговорился: Халатов ждет этой статьи. Статья вышла2. Но он и здесь рассчитывал понапрасну. Ее недостаточно.
Он ходит к Демьяну, вообще втирается помаленьку. Производит впечатление. Соловьев заметил мне на нашей редколлегии: «Обаятельный человек! Очень интересный».
— Еще бы! — заметил я. — Как его любил Иосиф Гессен. Ведь был присяжным критиком «Речи»3.
Соловьеву это, очевидно, не было известно.
Чуковский отвратителен лестью и ложью. Если бы был менее льстив, его можно терпеть. Но как только раскусишь его — он становится невыносим. Хвалил мне в глаза мою статью, которую не читал. Да и на кой ему черт читать мои статьи?
Заходил я как-то к Пиксанову4. В разговоре о современной литературе я обнаружил, что он ничего не читает и не знает. Не читал Артема Веселого, Бабеля, Олешу. Не знает Багрицкого. Поразительно — до того чужда им современность. А ведь втираются, говорят левые слова. Левые из левых.