В “Ласточке” Мандельштама духовный мир доступен, открыт, прозрачен для поэта — недаром слово “прозрачный” употреблено в ней трижды (оно и в других его “летейских стихах” присутствует — “Когда Психея-жизнь спускается к теням...”, “Возьми на радость из моих ладоней...”). Ходасевич это слово как будто подхватывает — чтобы опровергнуть: “Вон ту прозрачную, но прочную плеву / Не прободать крылом остроугольным...” “Прозрачную, но прочную” — граница между обыденностью и духовным миром лишь кажется легко преодолимой, ее прозрачность — мнимая, и не стоит быть запанибрата с вечностью — она не так-то легко допускает к себе поэта.
Ходасевич утяжеляет тему ласточки, соединяя ее с темой пушкинского “Пророка”, как он его понимал: поэт должен пожертвовать своим человеческим естеством, совершить свой подвиг, чтобы освободиться для духовной жизни, для творчества. “Ласточки” вошли в сборник с характерным названием “Тяжелая лира” (1922) — в нем и другие стихи развивают мотивы пушкинского “Пророка”, ставшего для Ходасевича манифестом творчества20. Он объявил об этом в статье “Окно на Невский” (1922): “В тот день, когда Пушкин написал „Пророка”, он решил всю грядущую судьбу русской литературы; указал ей „высокий жребий” ее: предопределил ее „бег державный”. В тот миг, когда серафим рассек мечом грудь пророка, поэзия русская навсегда перестала быть всего лишь художественным творчеством. Она сделалась высшим духовным подвигом, единственным делом всей жизни. Поэт принял высшее посвящение и возложил на себя величайшую ответственность. Подчиняя лиру свою этому высшему призванию, отдавая серафиму свой „грешный” язык, „и празднословный и лукавый”, Пушкин и себя, и всю русскую грядущую литературу подчинил голосу внутренней правды, поставил художника лицом к лицу с совестью — недаром он так любил это слово. Пушкин первый в творчестве своем судил себя страшным судом и завещал русскому писателю роковую связь человека с художником, личной участи с судьбой творчества. Эту связь закрепил он своею кровью”21.