Сюда ходили «все» — от филологических юношей во главе с любимцем Кузмина А. Н. Егуновым (Андреем Николевым) до Хармса и Введенского (последнего Кузмин считал эпохальным поэтом — равновеликим Хлебникову). Лишь ближайшие к Анне Ахматовой люди здесь почти не появлялись — отношения были враждебные. Памяти Михаила Кузмина посвящена «Турдейская Манон Леско», что немедленно, еще до начала чтения сообщает:
это будет не советская литература
. Общеизвестное кузминское обожание XVIII века Всеволод Петров не то чтобы полностью перенял, но превратил в центральное образное средство своей новеллы, чей герой не хочет жить в современном ему мире, а хочет жить в Восемнадцатом веке. И готов принести этому в жертву многое. Проблема лишь, что не только себя самого, но и другого человека.
o:p/
o:p
/o:p
«Первая» культура, официальная и советская, «вторую культуру», «полу-», а позднее (с 1934 года, примерно с года создания централизованного департамента литературы — Союза писателей) «неофициальную» и «несоветскую», просто-напросто не замечала, не «видела», поскольку существование таковой в стране победившей культурной революции
[8]
было теоретически невозможно. Она была ликвидирована (вместе с большинством ее носителей — физически или духовно), у нее не было питательной почвы в социалистическом обществе — у этого
самовлюбленного упоения красивыми картинами и красивыми фразами вместо воспитания трудящихся для борьбы за лучшее будущее всего человечества
. Богатый и добрый советский писатель при случае мог подкормить тот или иной остаток
бывшей
культуры, подкинуть толику денег (как, скажем, Валентин Катаев Осипу Мандельштаму), помочь с переводом или редактурой, но общее мнение казенной творческой интеллигенции было едино: время такой литературы навсегда кончилось, писатель в Советской стране служит народу и партии. Хозяевам. Хозяину. И это было не притворство, а вполне искреннее убеждение (что, по моим наблюдениям, очень трудно понять интеллигентам принципиально
двурушнических
позднесоветских времен, когда советский писатель непринужденно собачил у себя на кухне тех, чей хлеб ел). Неискренность воспринималась как слишком опасная вещь, да и эпоха гипнотизировала
энергией
и
правотой
(см. случай подносителя отбойных молотков метростроевкам Б. Л. Пастернака).
o:p/
То обстоятельство, что время от времени советская литературная, музыкальная и художественная критика по команде сверху или по собственной инициативе чувствовала себя обязанной обличить «остатки» враждебной культуры, которые, как оказывалось, все еще существовали —
влачили жалкое существование — исподтишка отравляя атмосферу и соблазняя «малых сих» своей отравленной красотой,
— не создавало в рамках логики тоталитарного общества никаких особых противоречий. Позже, в 1960-х годах, можно будет чрезвычайно ясно наблюдать эту логику на хрущевской критике художников-авангардистов и на процессе Бродского.
o:p/
o:p
/o:p
«Другая» культура действительно состояла из «остатков», очень осторожно воспроизводивших себе, выражаясь по-советски, «смену». Последнее было, кстати, одним из важнейших и страстнейших обвинений пропаганды:
совращение советской молодежи, прививка ей враждебных вкусов и интересов
. «Правящую культуру» она как раз замечала, да и не могла не замечать — а куда ей, собственно, было деться? Люди этой культуры жили, окруженные звуками и картинами советской жизни, они ходили на службу, присутствовали на собраниях и политинформациях, стояли в очередях «за продуктами», радио играло советские песни и «популярную классическую музыку», газеты тоже приходилось читать, хотя бы прогноз погоды. Словом, вопрос, как с этим со всем обходиться, был центральным вопросом «другой» культуры 1930 — 1950-х годов: игнорировать по мере сил и возможностей, «уходить в Восемнадцатый век» — или заниматься художественным претворением окружающей реальности, хотя бы и с помощью Восемнадцатого века (дело небезопасное — «несоветское» легко превращалось при таких попытках в «антисоветское»).
o:p/