И вот в таком подвиге отречения от всего житейского, в таком суровом воздержании и бдении я, возможно, и смогла бы восходить к творческим вершинам и создать когда-нибудь “прекрасное” из этой “тяжести недоброй”.
А вместо этого я работала по ночам на кухне, дождавшись, когда все, кто в доме — и свои, и чужие, улягутся наконец спать. На этом столе — и от своих, и от чужих — всегда оставалась немытая посуда — горой. Какие-то грязные кастрюли, закоптелый чайник. Я это все брала в охапку, переносила в мойку и, смахнув крошки, усаживалась писать.
Нет, конечно, бывали дни, когда и я, и мой брат, и даже мой муж, не вытерпев хаоса, выходили на бой с этим царством разгулявшихся грязных обнаглевших вещей. Но результаты оказывались столь мизерными, эфемерными и краткосрочными, а усилия — столь громадными, что, казалось, и не стоило затеваться: тут же кто-то приходил, ел-пил, оставлял следы грязных ботинок, пепельницу, полную окурков, пустые бутылки, сломанный стул. Но вообще-то всегда бывало так весело! Этакая итальянская семья, где повсюду сушатся пеленки, простынки и все говорят разом, одновременно, громко и экспансивно. Теперь уже в принципе и не так важно что…
20
Так вот — мечтала я все-таки о другой жизни. Суровой жизни в кропотливом и безмолвном писательском подвиге, совершающемся в разряженном воздухе высокогорных вершин и дистиллированной тишине: ничего страстного, плотского, человеческого — только “горних ангелов полет” да “гад ночных подземный ход”.
Думаю, желание это родилось во мне не само по себе, а как некое “сопутствующее обстоятельство” в моем отчаянном сопротивлении материнской власти.