К тому же еще и ответственность — иной раз Вите даже казалось, что он не допущен, а привлечен. Привлечен склеивать коричневые, с одной стороны тусклые, с другой — глянцевые пленки щекочущим в груди ацетоном, привлечен распутывать их стихийно образующиеся колтуны — и ждать, что его же вот-вот и сделают виноватым. Конечно же далеко не все в этом клубе были хищными земноводными, но для Вити было достаточно одного аллигатора, чтобы прозревать его признаки во всех. К счастью, в присутствии Храпа никто не смел проявлять свою крутость, а Храп до такой мелюзги, как Витя, не опускался.
Храп вообще был, можно сказать, поэтичен. В те годы как раз входил в силу Высоцкий, которого и педколлектив, и пацаны считали блатным и похабным — только одни с осуждением (попытки прокрутить его для общего пользования всякий раз вызывали целые расследования и массовые кары), а другие с одобрением: коц-моц, Зоя, кому давала стоя — в кайф! Но когда Храп принимался мечтательно перебирать гитарные струны, в Витиной душе сразу же начинало натягиваться некое скорбно-сладостное “ммм…”, не оставляющее места мелким чувствованьицам. Несмотря на занимавшее половину радиоузла угловато-сквозное нагромождение ломаных стульев, их всегда не хватало (жажда среди соленого океана), иногда под кем-то с треском подламывались ножки под общий хохот и Витину вымученную улыбку, но если треск издавало сиденье под Храпом, все лишь растроганно улыбались. Храп закладывал ногу на ногу, и штаны — не вызывающие, лазурные или бордовые, а какие-то серо-буро-малиновые (вот пиджак на нем был фирмовый — без лацканов) — натягивались на его ляжке так туго, что он длинным движением спокойно зажигал о них спичку, — однако участие гитары исключало малейшие проявления демократического шутовства — и мясистая храповская чувствительность немедленно налагала на лица печать высокой трагедии.