И где-то между этими двумя мирами, как между жерновами, существовал незаметный и тихий мир матери. Сколько Перелесов ни пытался, он не мог выявить в нем определяющих признаков. Разве можно считать за них советские эстрадные песни на трофейном пианино, хлопоты по дому, вечернее созерцание телевизора, перепечатку отцовских пьес и сценариев на пишущей машинке? Это был вспомогательный для других миров мир. Как ваза с сиреневыми ирисами или белыми гиацинтами, в хрустальное нутро которой мать старалась не допускать другие цветы, в особенности красные гвоздики, вручаемые отцом Пра седьмого ноября. Или три шубы, о которых она заботилась как о живых? Каждое лето шубы просушивались на балконе, а зимой она обязательно выходила в них на улицу, дождавшись морозных дней. «Хорек гуляет первым, — услышал однажды Перелесов ласково журчащий голос матери перед открытыми створками шкафа в кладовке, — соболь завтра, а норка… — рука матери скользнула в шкаф, — ждет до пятницы, обещали минус пять». Все остальное время шубы в чехлах, с приколотыми булавками мошонками-мешочками, наполненными специальными отпугивающими моль травами, висели в шкафу. При этом, не расставаясь со старыми, мать часто заводила с отцом разговоры, что неплохо бы купить новую — из выдры. «Зачем?» — спрашивал отец. «Затем», — с легким презрением отвечала мать, давая понять, что такие вопросы мужчины не задают, а женщины на них не отвечают. Перелесов однажды поинтересовался у матери, почему она не выделит одну из отдыхающих шуб Пра, ходившей зимой в окостеневшей черной дубленке с прямыми плечами и истершимся полувоенным поясом? «Ни за что не наденет, — испуганно ответила мать, — а если наденет — порвет мне назло». Образ Пра в хорьке, соболе или норочке, похоже, вселил в нее ужас.

Что-то похожее на свой мир появилось у матери только после того, как она устроилась работать в ненавидимый отцом офис господина Герхарда при правительстве России. Не сказать, чтобы этот новый — с томным ароматом духов из причудливых флаконов, долгим и задумчивым изучением своего лица в зеркале, короткими и невнятными телефонными разговорами, шуршащими торопливыми, чтобы не разбудить отца, утренними ускользаниями к машине, которую подавало к подъезду таинственное ведомство господина Герхарда, рассредоточенностью в домашних делах, растущей отстраненностью от Перелесова, отца и Пра — мир понравился ему. Он не принимал его за истинный, в котором, быть может, не было ничего, кроме нетвердой игры на трофейном пианино, вазы с гиацинтами или ирисами, выгуливаемыми на морозе шубами, но который был простодушен и без обмана. И были, были внутри него золотые мгновения, когда мать обнимала Перелесова, приминая узкой ладонью вихры, прижимала к себе, и он без остатка растворялся в этом простом мире, как никогда не растворялся в мире Пра или отца.

Выпутавшись из сплетения родных миров, но не обретя собственного, Перелесов взялся как одежду примеривать на себя чужие. В ту осень он целенаправленно и интенсивно перебрал на предмет возможной дружбы одноклассников. Примеряемая одежда представала странной, как если бы штаны были разной длины, рубашки — без рукавов, пальто — обливало плечи, как цемент, лишая тело маневра. Ну да, помнится, подумал он, эта одежда подгоняется годами и с двух концов, в универмагах ее не купишь. Видимо, сказывалось и то, что Перелесову всегда было плевать на одноклассников. Он лишь по касательной зависел от правил коллектива — с самого детского сада ни к кому не лез и никого к себе не подпускал. Ему, конечно, было далеко до сверхчеловека Авдотьева, но ощущение, что в этом мире ему никто не нужен, как, собственно, и он никому не нужен, поселилось в Перелесове давно и с годами только крепло. Одноклассники не могли этого не чувствовать. Потому и кличка у него была — Сова. По окончанию фамилии и бессознательному пониманию его сущности. Авдотьев (у него была кличка Дот) слишком презирал окружающий мир, чтобы его бояться, но это было бесстрашие самоубийцы, готового отстреливаться из дота до последнего патрона. Как можно не бояться того, что может тебя в любое мгновение убить? Только если сам готов (не возражаешь) принять смерть в своем доте. Перелесов не был готов и возражал. У него не было дота. Он не воспринимал собственную отдельность от мира в неразрывной связи со смертью и этим отличался от Авдотьева. В Перелесове жил подлый, липкий, оскорбляющий и унижающий его страх. Он стремился вознестись над превращающим его в тварь дрожащую страхом, но это (если) и происходило, то самопроизвольно, когда нельзя было отступать дальше, когда за фактом отступления, как за зловеще приоткрытой дверью просматривалась новая отвратительная реальность, где ему отводилась участь (роль), принять которую было хуже (или равнозначно) смерти. На линии этого выбора его трусость превращалась в истерическую отвагу.

Перейти на страницу:

Все книги серии Роман-газета

Похожие книги