Эта праздность ума и то, что "мы все учились понемногу — чему-нибудь и как-нибудь", т. е. без всякой системы и определенной цели, смущали, его, так как, не давая прочных основ для житейского труда, ложились в основу "тоскующей лени", для которой так часто единственным занятием в безделье "жизни праздной, как песнь рабов однообразной", являются карты — "однообразная семья — все праздной скуки сыновья". Еще более, чем несовершенство законов или отчужденность их от жизни, пугали его "сгущенная тьма предрассуждений" и поддерживающий ее "невежества губительный позор", не только кладущий постыдную тень на общество, мирящееся с ним, но зачастую и ведущий его к гибели. Отсюда удивление Пушкина пред Ломоносовым, этим "единым самобытным сподвижником просвещения между Петром и Екатериною II", — отсюда его восхищение Петром, "самодержавною рукою смело сеявшим просвещенье"; — отсюда увлекающая его картина торжества, когда "раздался в честь науки песен хор и пушек гром!" [117].

Смерть рано похитила Пушкина. Он разделил судьбу Рафаэля и Байрона, тоже скончавшихся на 37 году жизни. Он только больше их выстрадал, прежде чем сомкнул глаза навеки. Страдальческая кончина его почти обрадовала тех, кого он называл толпою, — повергла в глубокую скорбь тех, кто понимал, чего лишилась Россия в Пушкине. Вот как описывал мне в 1880 году, в одну из долгих вечерних прогулок по морскому берегу в Дуббельне, впечатление, произведенное на него смертью Пушкина, покойный Иван Александрович Гончаров:

"Пушкина я увидал впервые в Москве, в церкви Никитского монастыря. Я только что начинал читать его — и смотрел на него более с любопытством, чем с другим чувством. Чрез несколько лет, живя в Петербурге, я встретил его у Смирдина, книгопродавца. Он говорил с ним серьезно, не улыбаясь, с деловым видом. Лицо его — матовое, суженное книзу, с русыми бакенами и обильными кудрями волос — врезалось в мою память и доказало мне впоследствии, как верно изобразил его Кипренский на известном портрете.

Пушкин был в это время для молодежи все. Все ее упования, сокровенные чувства, честнейшие побуждения, все гармонические струны души, вся поэзия мыслей и ощущений — все сводилось к нему, все исходило от него… Я помню известие о его кончине. Я был маленьким чиновником, "переводчиком" при министерстве финансов. Работы было немного — и я для себя, без всяких целей, писал, сочинял, переводил, изучал поэтов и эстетиков. Особенно меня интересовал Винкельман. Но над всем господствовал он. В моей скромной небольшой комнате, на полочке, на первом месте, стояли его сочинения, где все было изучено, где всякая строка была прочувствована, продумана…

И вдруг пришли и сказали, что он убит, что его более нет… Это было в департаменте. Я вышел из канцелярии в коридор — и горько, не владея собой, отвернувшись к стене и закрывая лицо руками, заплакал. Тоска ножом резала сердце — и слезы лились в то время, когда все еще не хотелось верить, что его уж нет, что Пушкина нет! Я не мог понять, чтобы тот, пред кем я склонял мысленно колена, лежал бездыханным… И я плакал горько и неутешно, как плачут по получении известия о смерти любимой женщины… Нет, это не верно, — о смерти матери, — да, матери. Чрез три дня появился портрет Пушкина с подписью: "Погас огонь на алтаре…", но цензура и полиция поспешили его запретить и уничтожить…"

Пушкин погиб, но он не умер. Можно было разрушить его телесную оболочку, но плоды его духа, его творческого гения не поддаются смерти. Он сам знал это, говоря в пророческом предвидении: "Нет! Весь я не умру! Душа в заветной лире мой прах переживет и тленья убежит"… [118] Звон его душевных струн стоял над русской землею непрерывно, то густея, то временно ослабевая, под влиянием злобы дня. Но взгляды односторонней оценки и юношеского задора, пробовавшего колебать треножник "маленького, миленького Пушкина" [119], прошли, "спадая чешуей", и восьмидесятый год соединил у памятника в Москве, в одном общем чувстве благодарного умиления, просвещенных русских людей самых различных направлений.

Тогда, казалось, безвременно погибший поэт простил русскому обществу с высоты своего пьедестала его вольные и невольные по отношению к себе прегрешения… В забытьи последних телесных мук своих, светлея и прозревая духовно, он говорил Далю: "Ну, подымай же меня! Пойдем, да выше!.. выше!"… [120] И он идет все выше и выше в русском самосознании, поднимая его за собою, облагораживая его. Гремящий и чистый ключ его поэзии разлился по русской земле в многоводную и широкую реку.

Перейти на страницу:

Похожие книги