А Рудольф в тишине своего убежища задумался о доме. Он думал о Пушкине, ставшем для него вторым отцом, о Тамаре – девушке, которая ему нравилась и которую он, быть может, любил. Он думал о балетной труппе Кировского, самом дорогом, что у него было – труппе, которую считал первой в мире и которая сделала его тем, кем он теперь был. И конечно, он думал о своей семье в Уфе и о том, что могло с ней случиться, не вернись он в Россию. Остаться на Западе означало отрубить связи со всеми, кто для него что-то значил. Новая свобода, лишенная знакомых лиц, показалось ему суровой.
Мысль о бегстве и раньше закрадывалась в его голову. Но ему недоставало ни решимости, ни возможности обдумать ее всерьез. «Как бы ты отреагировал, если бы я решил остаться на Западе?» – спросил он Леонида, брата Любы Романковой, за неделю до вылета в Париж. «Это тебе решать», – ответил Леонид, убежденный, что Рудик на такой риск никогда не пойдет. Но и сам Нуреев еще не планировал бежать – тогда уж точно. В том, что однажды Рудольф уедет, были уверены все, кто знал его хорошо. Но в тот гастрольный тур Нуреев даже не помышлял остаться в Париже или Лондоне. И ему было известно о прецеденте Валерия Панова, солиста Малого театра оперы и балета, внезапно отозванного домой из Сан-Франциско двумя годами ранее. Панов проявлял слишком большой интерес к Западу, но его все-таки послали в другой зарубежный тур.
Перед отъездом из Ленинграда Рудольф подарил Тамаре свою фотографию. «Питаюсь одной надеждой», – написал он на ней, обыграв русское выражение «надежды юношей питают»[129].
На Западе не было никаких гарантий, но, по крайней мере, вопрос о его будущем оставался открытым, и решить его он должен был сам. А какой у него был выбор? Вернуться и подвергнуть себя безжалостному допросу КГБ? Потерять все, за что он боролся? Разочарование грозило перерасти в горечь, а пожизненный приговор мог оказаться невыносимым.
Через многие годы при расспросах о его решении Нуреев признавал: он не выжил бы в таких удушливых условиях, под таким жестоким прессингом. Просто повредился бы рассудком – как сошел с ума Нижинский после того, как Дягилев выгнал его из своей труппы «Русский балет», «отлучив от сцены»[130]. По словам Нуреева, Нижинский «обретал себя только в танце. Его сознание было блокировано, обездвижено, и он сошел с ума. В России, даже когда тебе дают танцевать, ты испытываешь жуткое давление. Я чувствовал: если я все не испробую, моя жизнь пройдет впустую. И все же у меня никогда не хватило бы на это смелости, если бы меня не вынудили».
Жизнь Нуреева на Западе, подобно его появлению на свет на Востоке двадцатью тремя годами ранее, начиналась неожиданно, зыбко и тоже в дороге. И как в свое время его мать, оставившая привычную среду, чтобы воссоединиться с мужем в военной зоне за тысячи километров от дома, так и Рудольф сейчас пускался в неизвестный путь, с неясными последствиями и туманными перспективами. У него не было ни паспорта, ни вещей, ни денег, ни дома. А в Париже тем временем целая армия опростоволосившихся русских агентов с поставленной на кон карьерой жаждали любой ценой обелить себя в глазах руководства. «Ночевать [Нурееву] сегодня в отеле очень опасно. Русские наверняка попытаются выследить его и увезти», – предупредили французские инспекторы Клару. Сможет ли она найти ему временное пристанище? Сможет! В этом Клара была уверена, ей только нужно было сделать несколько звонков. Пообещав, что Рудольф с ней обязательно свяжется вечером, Алексинский незаметно вывел его из здания аэропорта через заднюю дверь и отправил с эскортом в полицейское управление. Оттуда его перевезли в министерство внутренних дел, где после беседы с сотрудниками из отдела контрразведки Рудольфу выдали визу беженца.
Тем временем Клара, спустившись на первый этаж по парадной лестнице, попала в толпу из сорока фоторепортеров, мечтавших заполучить снимки вероятной возлюбленной русского танцовщика. «Где он? Куда он поехал? Что произошло?» – перекрикивали они друг друга. Каких-то два часа назад, садясь в такси, Клара была всего лишь еще одной француженкой, поехавшей в аэропорт. А теперь она вдруг оказалась в фокусе жадного внимания прессы – как героиня душещипательной драмы эпохи «холодной войны». Вопросы сыпались на нее градом. «Я не знаю, почему он решил попросить здесь убежища», – повторяла Клара, пытаясь избежать расспросов о его местонахождении. «Не думаю, чтобы он был связан с политикой. Вся его жизнь заключается в танце», – заявила она одному репортеру. «Нет, мы не обручены, – ответила она другому. – Нет, он не женат, но между нами ничего серьезного не было».
Такой шумной, кричащей, обезумевшей толпы Ле Бурже не видывал с 1927 года, когда в нем приземлился самолет капитана Чарльза Линдберга[131]. Тогда парижские разносчики газет оглашали парижские улицы криками: «Хорошие новости! Американец прилетел!» Завсегдатаи местных кафе и ресторанов поили шампанским американских туристов, а у поэта Мориса Ростана под утро родился стих: «Ты протанцевала всю ночь!»