В пять часов утра в президиум начинают прибегать жены: глупые — с жалобами, умные — с передачами. Всё в порядке. Можно ложиться спать.

В городе, получившем официальное название «Град народного подъема», среди двадцати тысяч нацистской партийной организации, среди тысячи трехсот арестованных нашелся один человек, который оказал сопротивление при аресте. Этот малярный подмастерье, как и его герой, девятнадцати лет, не призывался; католического вероисповедания. Дал два выстрела по полицейскому. Бежал. Застрелился в подворотне под надписью: «Останавливаться воспрещается».

Можно ложиться спать. Меня укладывают в кабинет Хочева, вице — президента, коммуниста, моей креатуры. Сквозь сон я слышу его шепот: «Мне обещали для вас автограф Гиммлера. Это большая редкость. Он (в голосе Хочева слышится профессиональное уважение) не расписывался, как Геббельс, для каждого встречного»

<p>Евреи</p><p>Рассказ еврея Гершельмана</p>

Однажды утром ко мне подошел невысокий, сухой человек. Его серый госпитальный халатец скудно прикрывал солдатское звание. Он обратился ко мне с неслыханной просьбой: «Товарищ капитан, разрешите рассказать вам свою жизнь». Через пять минут мы уже сидели под дальним кустом и рядовой Гершельман, оглядываясь по сторонам, начал рассказ.

— Я служил в Харькове, знал вашего папу. Двадцать два года был членом партии. Хорошо жил. Много лет заведовал типографией. Женился на русской. У меня дочка Катя тринадцати лет. Хорошо жил, — повторил он задумчиво, — совсем забыл, что я еврей. В июле 1941 года пошел в ополчение. Дослужился до политрука роты, был в боях. Потом вся наша армия попала в окружение. Я был тогда неподалеку от штаба армии. Здесь было хорошо видно, как это делается. Сначала мотоциклисты отсекали штаб от части. Они уже не стреляли, и наши командиры тоже не стреляли, только дрожали от напряжения. Потом установившиеся отношения — чинопочитания, долга — начали расползаться. Было заметно, как люди отходят от старых центров. Образовались новые центры, вокруг людей неизвестных, но теперь говоривших громче и громче. Хозчасть, столовая еще работали — по инерции. Потом приехал немецкий офицер, один, без охраны, и все узнали, что они уже не штаб, не политотдел, не воинская часть, а пленные, просто много пленных. Скоро всех отправят в лагерь.

Из всеобщей неизвестности начали проясняться судьбы евреев, контрразведчиков, комиссаров. Многие открыто, на глазах у всех, рвали партийные билеты. Другие так же открыто, до смешного открыто, закапывали документы под приметные столбики, отдельно растущие деревья, морщили лоб, запоминали.

Я все присматривался к группе начальства, молодым евреям, очень красивым, с двумя — тремя шпалами. Их уже заметно обходили, но смеяться боялись. Помимо инерции голода, поддерживавшей бытие столовых, продолжала действовать и инерция страха.

Внезапно шесть человек отошли в сторону — ровно на столько, чтобы иметь вокруг себя воздух. Поцеловались друг с другом. Затем — вырывали из кобур наганы, били себя в виски холодными дулами, так что шумок удара сливался с ударом выстрела. Другие подолгу гляделись в кружок с коронкой мушки и, когда последний пот покрывал уже лоб, били наверняка.

Коллективное самоубийство взвинтило офицеров. Послышались еще выстрелы — единичные. В палатке начальника политотдела кто‑то безутешно, не прячась, рыдал. А со всех сторон подходили уже немцы — зеленые и молчаливые. Нас окружали, сталкивали в одну кучу. Стреляться было все равно поздно, и у меня не было ничего, кроме винтовки, а что значит стреляться из винтовки — черная работа. Я подумал — выползу как‑нибудь, но я думал вперед на два дня, много — на три и боялся думать дальше. Я хорошо говорю по — украински, знаю все местности от Киева до Харькова, у меня много друзей в селах. Я думал: «Выползу», — и у меня отлегло от сердца.

Когда немцы сформировали колонны для отправки на регистрационный пункт, я стал в одну из них. Молчал всю дорогу. Придумал себе имя — Григорий Михайлович Москаленко; меня зовут Григорий Моисеевич, но на работе называли Григорием Михайловичем, особенно русские. Больше всего боялся выдать себя по рассеянности. Три дня мы жили на колхозном дворе. Осмелели. Начали делиться друг с другом. Был такой ординарец — он все не отходил от своего полкового комиссара, больного старика.

На четвертый день приехали немцы — регистрировать и распределять по лагерям. Сначала отбирали евреев. Помню, как отчаянно кричал армянин — врач, когда его заталкивали в кучу, где молчаливо стояли наши. Затолкали.

Я не признался, сжался в уголочке, переждал.

Перейти на страницу:

Все книги серии Мой 20 век

Похожие книги