От Тугендхольда шел он к Володе Шокареву помогать ему делать уроки, а поздно вечером приходил к домику с крылышками, садился на скамью и глядел на освещенные окна. Иногда там мелькала тень Кати.
Однажды в окошко постучался Голомб. Катя выпорхнула к нему так вдохновенно, что Леська все понял. Сердце у него сжалось дикой болью: уж этой девушке не придется погибать из-за глупости Майорки.
И все же Ван-Гога он не понимал, несмотря на его ухо. Зато глубоко чувствовал Поля Гогена с его Таити. Может быть потому, что Евпатория летом также изобиловала зноем и женщинами в шоколадных отливах. Тугендхольд научил его понимать прелесть негритянского примитива. Леське стала нравиться таитянка, у которой обе ноги — правые. Но искусствовед показал ему и удивительную тонкость таитянского искусства, хотя, впрочем, это был, вероятно, не столько бог негритянской эстетики, сколько утонченный европеец Поль Гоген: в картине «Рождество», где богоматерь и младенец — самые настоящие негры, на желтом фоне стоит черный ангел с зелеными крыльями и молитвенно сложенными руками. Тугендхольд обратил внимание Леськи на золотистость этого фона. По если всмотреться, то охра оставалась охрой, и никакого золота в ней не было. В чем же тайна этой кажущейся золотистости? Оказывается, мы привыкли видеть черные лики святых в золотых окладах, поэтому и лик негритянского ангела, взятый в охру, подсказывал зрителю золото.
Сложнее было понять Пикассо. Тугендхольд вел Леську к этому мастеру очень осторожно. Сначала он рассказал его биографию: сын художника, маленький испанец в четырнадцать лет написал портрет сорокалетнего мужчины с такой психологической глубиной, какая по плечу не всякому взрослому профессионалу. Все пороки, явные и тайные, о которых мальчик не имел никакого представления, четко проступили в портрете. Это был шедевр. Но что делать гениальному ребенку, умеющему уже то, к чему художники приходят только в зрелые годы? И вот двадцатилетний Пикассо стал писать исключительно в синей гамме. Его знаменитая «синяя серия» легко дошла до Леськи прежде всего своим содержанием. Нищий еврей с ребенком или атлет с худенькой девочкой, балансирующей на огромном шаре, хранили в себе боль и горечь настоящей жизни. Это Леська сумел оценить, и синий Пикассо ему понравился.
Потом опять Шокарев. Леська пытался объяснить ему все то, что он узнал от Тугендхольда, но Шокарев слушал лекцию Якова Александровича — и с него довольно. Впрочем, Ренуара он согласен был бы повесить в гостиной своей квартиры.
Тут впервые Леська почувствовал себя в чем-то богаче этого миллионера, хотя и не мог объяснить Володе, почему все люди у Пикассо должны быть синими.
— Яков Александрович, а почему серия Пикассо обязательно синяя?
— Потому что он писал ее синим карандашом.
— Но почему же именно синим?
— А вас больше устраивает черный?
Леська опешил. И вправду: сколько вещей написаны грифелем и даже углем, и он против этого не возражал. Почему?
— Потому что привык! — сказал Тугендхольд. — А привычка — плохой судья в искусстве.
Фраза эта запомнилась на всю жизнь. Впоследствии, будучи уже совсем взрослым человеком, Елисей не раз убеждался в ее правильности. Может быть, поэтому Леська стал следить за собой и легко воспринимал третий период творчества Пикассо. Речь идет о его знаменитой «Скрипке». От самой скрипки на картине остались только эсообразные ее отверстия. Но рядом с красками на холст налеплен кусочек афиши и вклеено немного песку. Песок означал побережье, афиша — улицу, а скрипка — кабачок, в котором пиликал какой-нибудь жалкий музыкант. Побережье очень естественно вошло в Леську, выросшего на пляже, да и все остальное показалось ему вполне жизненным.
— Действительность можно изображать по-разному,— говорил ему Тугендхольд. — Натуралистам кажется, будто фотография дает это точнее всего. Неверно. Жизнь существует не только во внешнем своем проявлении, но и в глубине, dedans — как говорят французы. Но даже чисто внешне жизнь объемна и обозрима во всех своих гранях. А что фотография? Один-единственный миг на плоскости. Что он может передать? Только намек. Пикассо же пытается создать образ одновременно во многих гранях и в самом кристаллизованном виде. Конечно, это на первых порах производит странное впечатление. Ну и что? Вольтер говорил: «Искусство должно быть новым, не будучи странным». Фернейский философ ошибался: все истинно новое всегда странно.
— Ты понимаешь, — говорил Володе Леська, — чтобы выразить то содержание, какое Пикассо вложил в свою скрипку, надо было написать две картины: одна — пляж и тумба с афишами, другая кабачок и музыкант, играющий в нем на скрипке. А здесь это в одной.
— А зачем мне эта экономия? — убедительно возражал Володя. — Я с удовольствием посмотрю обе картины вместо того, чтобы стоять перед этой одной болван болваном.
Вечером Леська, точно на службу, опять шел на Пересыпь и садился на скамью перед Катиным домиком. Но там его уже давно заприметили.
— Зачем вы сюда ходите? — спросила Катя.