– Я тоже взяла с собой кольцо. Оно принадлежало моей двоюродной бабке, Софии де Керкоз. Оно с зелёным камнем – обычный нефрит, на нём вырезана буква С.

– Значит, вы обойдётесь без моего кольца?

– Я этого не говорила. Я лишь хотела показать вам, как была предусмотрительна, и как ещё в Лондоне всё было решено. Я буду счастлива носить ваше кольцо.

Он снял её маленькую белую перчатку, и надел ей кольцо на безымянный палец, где уже было одно, изящное, с зелёным камнем, – два кольца соприкоснулись. Его кольцо пришлось чуть свободно. Ему хотелось сказать: кольцом моим я сочетаюсь с тобою, телом моим я поклоняюсь тебе, – но эти старинные, истинные слова, что говорятся перед алтарём, были бы вероломством, и к той женщине, и к этой. Непроизнесённые, они словно витали какое-то мгновение в воздухе. Он схватил маленькую ладонь, поднёс к губам. Потом выпрямился на сиденье; белая перчатка так и остались у него, он вертел её задумчиво, расправлял один за другим мягкие чехольчики пальцев, разглаживал тоненькие складки…

Во всё время пути из Лондона он пребывал в невероятном смятении от её подлинного присутствия в противоположном, недоступном углу. До этого её образ владел им целые месяцы; она была далека и сокрыта – принцесса в башне, – и вся работа воображения шла на то, чтобы суметь её явить разуму и чувствам, во всей её порывистой таинственности, во всей её белизне, составлявшей несомненную часть её магнетизма, и с зелёными очами, то проницающими тебя до дна, то наглухо затворенными. Присутствие же её вообразить было невозможно, вернее, только и можно что воображать… И вот она здесь, перед ним, и он пытается понять, насколько она схожа с образом, созданным им в мечтах, насколько она отличается от женщины, к которой тянулся он во сне, за которую готов был вступить в бой.

Когда он был молод, ему запал в душу рассказ об Уильяме Вордсворте и о Горной деве, явившейся поэту в уединении: Вордсворт услышал очарованное пение и в себя взял из этого пения ровно столько, сколько необходимо для создания собственных бессмертных стихов, и далее запер слух. А вот он, Рандольф Падуб, не сумел бы так поступить – он конечно бы слушал и слушал. Он был поэт иной, бесконечно жадный до сведений, фактов, подробностей. Ничто в этом мире не казалось ему слишком банальным, всё заслуживало внимания, рассмотрения; он, если б мог, охотно составил бы карту всех морщинок приливистых отмелей, сделал опись незримой работы воды и ветра. И его любовь к этой женщине, сокровенно знакомой и вовсе ему не известной, также требовала подробностей, знаний. Он её изучал. Он стремился постигнуть завитки её бледных волос у виска. Их серебряно-золотистая лосковатость, казалось, имела в себе тончайший оттенок зелёного, но не той старой зелени, которою угасает медь, а зелёного бледного сока растительной жизни, что собою окрашивает серебристую кору молодых деревьев, или тени валков свежескошенных трав. И глаза её зелены: то прозрачно-зелёные, как стекло, то зелёные плотной, яркой зеленью малахита, то зелёные измутна, как морская вода, что несёт в себе, взбаламученная, тяжесть песчинок. Ресницы светятся поверх зелени еле заметным серебром. Лицо нельзя назвать добрым. Нет в лице доброты. Оно чистой, ясной лепки – хотя без особой тонкости черт, – и довольно худощавое, так что в висках, в скосах скул – глубина синеватых теней, которые воображение почему-то подкрашивало тоже зеленью, но в них зелени нет.

И если он любил это лицо, не сиявшее добротой, то как раз за отчётливость на нём явленных чувств, за тонкую отзывчивость, за умную живость.

Он постиг – или думал, что постиг, – как прежде эти свойства прятались от него, заслоняясь заурядными, общепринятыми выраженьями – подчёркнутой скромности, терпеливого благоразумия, нарочито-спокойной надменности. Самым неприятным её выражением было – о, даже ею одержимый, он всё в ней замечал с беспощадной ясностью! – опустить глаза или отвести их куда-то в сторону, и при этом улыбнуться благовоспитанно, но улыбка невольно выходила близка к механической ухмылке, оттого что была неправдива, отдавала дань условности, мол, коль это нужно миру от меня, извольте. Теперь ему казалось, что он понял её сущность тогда же, немедленно, на завтраке у Крэбба Робинсона, когда впервые увидел, как сидела она и внимательно слушала споры мужчин, полагая себя безнадзорной наблюдательницей. Большинство мужчин, рассудил он, разгляди они жёсткость, истовость и самовластность, да, самовластность, её лика, от неё б отступили. И ей было бы, видимо, суждено быть любимой лишь робкими, слабыми душами, которые надеялись бы втайне, что она, помыкая, станет ими руководить; или быть обожаемой теми простаками, которые способны принять её вид хладной, чуткой отстранённости за некую особую женскую чистоту, коей все страстно – или мнимо страстно – желали, в эти дни. Он же понял тогда, немедленно, что она предназначена для него, что она суждена ему, какой бы она ни была, ни оказалась, какой бы ей ни было вольно быть.

Перейти на страницу:

Похожие книги