Ярким июньским утром 1859 года купальщицы на пляже городка Файли могли заметить одинокую фигуру, твёрдым размашистым шагом направлявшуюся по пустынным и ровным прибрежным пескам к Бриггской приливной заводи. Этот человек вооружён был всем возможным
Если он, как и многие подобные ему, устремившиеся в модном порыве к зоне прилива, кому-то покажется этаким мишурным Белым Рыцарем-Конём из «Алисы в Зазеркалье» – обвешанный своей сбруей, с ботинками, свисающими с шеи на перевязанных шнурках, – то давайте также вспомним, что он, как и многие подобные ему, был не столь уж безвреден в своём научном воодушевлении. Наш известный критик Эдмунд Госс, первопроходец в современном искусстве биографии и автобиографии, был сыном Филипа Госса, натуралиста, чьи воззрения на природу, как известно, трагически ошибочны, но чьё «Пособие по морской зоологии» тем не менее являлось sine qua non[123] во всех подобных любительских экспедициях. Так вот, по убеждению Эдмунда Госса, на его веку свершилось расхищение невинного Рая, убийство живых форм природы, сравнимое с геноцидом. Эдмунд Госс пишет:
Поясок живой красоты вкруг наших берегов был необычайно тонким и хрупким. Долгие века он сохранялся лишь по причине равнодушия или же благого невежества человека. Все эти прибрежные заводи в оправе скал и бахроме кораллов, наполненные спокойной водой, почти столь же прозрачной, как воздух над нею, и некогда кишевшие прекрасными, чувствительными формами жизни, – более не существуют, они осквернены, разграблены, опошлены. По ним прокатилась целая армия собирателей, а точнее будет сказать, расхитителей морской фауны. Этот сказочный рай погублен, изысканнейшие плоды многовекового естественного отбора – раздавлены грубою пятой любопытствующих, праздных доброхотов.
Да, не чуждый заблуждениям обычных людей своего времени, наш поэт, в поисках, как он выражался сам, «сущности происхождения жизни и самого рожденья», пусть и без злого умысла, своими грубыми ботинками, облитыми натуральным каучуком, своим скальпелем и убийственными невольничьими сосудами нёс гибель тем созданиям, которых сам находил столь прекрасными, и тому морскому побережью, чью девственную красоту помогал разрушать.
Здесь, в этом диком северном крае, Рандольф проводил свои утра, собирая морские организмы, которые потворчивая хозяйка помещала затем в разные супницы, пирожницы и «прочий крупный домашний фарфор» в его гостиной. Жене он писал, что даже рад тому обстоятельству, что она не может лицезреть искусственный мир морской флоры и фауны, средь которого он принимает пищу и где после обеда трудится с микроскопом, – ибо она, с её любовью к порядку, ни за что бы не вынесла «этого плодотворного хаоса». Особенно тщательно он изучал морских анемон – различные их подвиды и поныне в изобилии встречаются на этом побережье, – поддавшись, как признавал он сам, всеобщей мании: тогда в сотнях и тысячах добропорядочных гостиных по всей стране держали в стеклянных ёмкостях и аквариумах этих крошечных обитателей моря, мрачноватостью окраски соперничавших с запылёнными птичьими чучелами или пришпиленными насекомыми под стеклянным колпаком.
Учёные мужи и незамужние школьные учительницы, священники в сюртуках и степенные мастеровые – все они в эту пору убивали с целью научного исследования; раздирали и рассекали на части, скребли и протыкали жёсткие или же, напротив, нежные ткани, пытаясь во что бы то ни стало добраться до ускользающего вещества самой Жизни. Широкое распространение получили яростные призывы против вивисекции, и Рандольф, конечно, о них знал; знал он и о тех обвинениях в жестокости, которым мог подвергнуться за свои ретивые действия скальпелем и за опыты под микроскопом. В его поэтической натуре чувствительная разборчивость соседствовала с решительностью, и он нарочно проделывал точные опыты, чтобы доказать, что извивания и содрогания плоти у различных примитивных организмов, хоть и кажутся их ответом на боль, в действительности происходят уже после смерти – и длятся довольно долгое время после того, как скальпель рассёк сердце и пищеварительные органы этих существ. Он заключил: примитивные организмы не испытывают ничего, что можно было бы назвать болью в нашем понимании; если воздух выходит с шипеньем из тела, если плоть содрогается, съёживается – это всего лишь прявления автоматизма. Впрочем, даже и не приди он к подобному заключению, он, вероятно, продолжал бы опыты, ведь в воззрениях он склонялся к тому, что наука и знание налагают на людской род «суровые, горькие обязательства».
Особенно тщательно он исследовал у подопытных организмов систему размножения. Интерес его к этим предметам возник ещё раньше – автор «Сваммердама» отлично понимал всю важность открытия яйцеклетки, как у людей, так и у насекомых. На него сильно повлияли работы великого анатома Ричарда Оуэна по вопросу
Его приятель Мишле в ту пору работал над книгой «La Mer», которая вышла в свет в 1860 году. В ней историк среди прочего пытается отыскать в море возможность вечной жизни, побеждающей смерть. Мишле описывает, как представил в мензурке сначала великому химику, а затем великому физиологу «
О составе воды нам известно не более чем о составе крови. Нам сразу приходит на ум, в отношении морской водной слизи, что в ней одновременно содержится и конец, и начало. Так не являет ли она собою совокупность бесчисленных бренных останков, которая затем вновь и вновь вовлекается в жизнь? Всеобщий закон бытия, несомненно, таков; но в мире бытия морского, благодаря стремительности поглощения, большинство существ поглощаются, будучи живыми; они не длят подолгу состояния смерти, как это было бы на земле, где живое разрушается медленнее.
Живые тела, ещё не достигнув полного растворения, выделяют из себя всё лишнее, сбрасывают с себя всё избыточное путём беспрестанной линьки или отслойки. Наземные животные, разновидностью коих мы являемся, постоянно сбрасывают эпидермис. В морском же мире продукты этой «линьки», которую можно было бы назвать ежедневным или частичным умиранием, наполняют собою воду, создавая в ней вязкую, плодородную среду, которой не замедлит воспользоваться вновь рождающаяся жизнь. Ведь новая жизнь, себе в подспорье, здесь находит во взвешенном виде многочисленные живые маслянистые выделения. Все эти частицы, по-прежнему подвижные, все эти жидкости, по-прежнему живые, не имея времени умереть, впасть в неорганическое состояние, вовлекаются стремительно в жизнь других организмов, обретают новое бытие. Такова наиболее вероятная из всех гипотез; отказавшись от неё, мы столкнёмся с огромными трудностями.
Нам становится ясно, почему именно этому человеку Падуб писал, что «узрел наконец-то сокровенный смысл ученья Платона о мире как о едином огромном живом существе».
Однако что же может заключить обо всей этой бешеной исследовательской деятельности критик, вооружённый достижениями современного психоанализа? С какими потребностями психики можно соотнести столь безумную страсть к рассечению живого, к наблюдениям за «сущностью рождения»?
Мне представляется, что в эту пору Рандольф вместе со всем своим веком столкнулся с тем, что можно огрублённо считать типичным «кризисом среднего возраста». Рандольф, великий психолог, чья поэзия характеризовалась глубочайшим проникновением во внутренний мир отдельно взятой личности, в различные проекции сознания, вдруг увидел перед собою сплошной путь вниз, к упадку, остро понял, что его личное бытие не продлится в потомстве, что люди недолговечны, как пузырьки воздуха. И тогда, подобно многим, от темы жизни и смерти отдельного человека он обратился к темам жизни Природы и Вселенной. Это было своеобразным возрождением Романтизма – или, если так можно выразиться, рождением Нового романтизма путём почкования от тела Старого романтизма; сей Неоромантизм подкреплён был достижениями механистического анализа и новейшим оптимизмом – не касательно устройства человеческой души, а касательно извечной Божественной гармонии Вселенной. Как Теннисону, Падубу открылась природа – «с зубами и когтями, во плоти».[124] И Рандольф воспылал интересом к функциям продолжения жизни в их связи с физиологическими функциями – у всех живых организмов, от амёбы до кита.