Уважаемый мистер Падуб,

извините меня за молчание – которое так затянулось. Я раздумывала не над тем, отвечать ли, но что отвечать, раз уж Вы удостоили меня чести – чуть было не написала «нелёгкой чести» – да полно, нелёгкой ли? – выслушать Ваше искреннее мнение. Я не кисейная барышня из нравоучительного романа, чтобы деликатным манером ударяться в благородное негодование, едва кто-нибудь признается в своих сомнениях; я даже отчасти согласна с Вами: сомнения, сомнения – в этом мире, в наш век никуда от них не уйти. Не стану оспаривать Вашего ви́дения наших исторических обстоятельств; да, мы удалены от Истока Света, и мы знаем такое, что мешает нам исполниться простою верою, и мешает ею проникнуться, и мешает ею воспылать.

Вы много пишете о Том – о Создателе, – нигде не называя его Отцом, – кроме как в истории о скандинавских богах, которую Вы ставите в параллель евангельской. О подлинной же истории Сына пишете Вы на удивление мало – а ведь это она в основании нашей веры: жизнь и смерть вочеловечившегося Бога, истинного нашего Друга и Спасителя, Кому подражаем мы, на Кого уповаем, видя в Его Воскресении из мертвых надежду на будущую жизнь, без чего превратности и явные беззакония в жизни земной делали бы её нестерпимой насмешкой. Но я заговорила как… как проповедник: должность, к которой мы, женщины, объявлены непригодными; притом в моих словах, верно, нет ничего такого, о чём Вы – с Вашей мудростью – не передумали тысячу раз.

И всё же – будь это так, откуда бы взялось у нас представление об этом Высочайшем Образце, об этой Благороднейшей Жертве?

В ответ Вам могу выставить свидетельство Вашей собственной поэмы о Лазаре – загадочное название которой Вы должны мне когда-нибудь объяснить. В самом деле: «Déjà vu, или Явление Грядущего». В каком смысле? Мы с моей приятельницей – моей компаньонкой – заинтересовались в последнее время психическими явлениями; мы посещали лекции о необычных состояниях сознания и появлениях духов, читавшиеся тут неподалёку, у нас даже достало смелости заглянуть на устроенный некой миссис Лийс спиритический сеанс. – Так вот, миссис Лийс убеждена, что déjà vu, то есть случаи, когда человеку представляется, будто с ним происходит нечто уже происходившее прежде и, возможно, не единожды, – говорят о кругообразности времени в мире ином, соседствующем с нашим земным, – там, где всё пребывает вечным, не изменяясь, не дряхлея. Надёжно же засвидетельствованная способность наблюдать явления грядущего – дар пред-видения, дар прорицания, пророчества – есть ещё один род погружения в это вечно обновляющееся пространство. Если применить этот вывод к Вашей поэме, то она словно бы заключает в себе намёк, что умерший Лазарь отошёл в вечность и вернулся обратно – «из времени во время», как у Вас говорится, – и, если я правильно Вас поняла, теперь видит Время с точки зрения Вечности. Игра ума, достойная Вас: теперь, когда я знаю Вас лучше, мне это ясно; и увиденная воскресшим чудесная природа обыденных мелочей – жёлтый, в разбегающихся полосках глаз козы, хлебы на блюде, с чешуйчатыми рыбами, ждущие отправиться в печь, – всё это для Вас составляет самую суть жизни. Это лишь Вашему смятенному повествователю чудится, будто взоры ожившего мертвеца безучастны – на самом деле тот видит ценность во всём – решительно во всём…

До знакомства с миссис Лийс я понимала Ваше «Явление Грядущего» в более широком смысле: как преображение второго пришествия – как явление грядущего Спасителя, которого мы ожидаем, – когда в глазах мертвеца и малые песчинки будут просеяны и сосчитаны, как волосы на головах наших…

Сын Божий в Вашей поэме не произносит ни слова, но посланный делать перепись римлянин, от лица которого ведётся рассказ, этот приметливый ко всякой пустячной подробности чиновник – разве он, вопреки своим природным наклонностям, вопреки плоской своей чиновничьей натуре, не изумляется он разве, видя, как окрыляет присутствие этого Человека горстку уверовавших в Него, готовых с радостью жизнь за Него положить, готовых и прозябать в нищете. «Для вас все жребии равны», – недоумевает писец. Он – но не мы: ибо разве тот Человек не отверз перед ними Врата Вечности, за которыми просиял им свет, озаривший хлебы и рыб?

Или, может быть, я чересчур простодушна? Не был ли Он – так горячо любимый, так тягостно отсутствующий, так мучительно мёртвый – попросту Человеком?

Удивительно живо изображаете Вы, как любят Его, как нуждаются в Его утешении лишившиеся Его женщины в доме Лазаря, неутомимая хлопотунья Марфа и воспаряющая мыслью Мария, – как ощущают они Его живое присутствие, каждая на свой лад: Марфа видит в Нём устроителя домашнего благочиния, Мария – Свет Угашенный. А Лазарь видит… Лазарь видит одно: то, что видится ему всякий миг.

Вот загадка! Но я кончаю свой по-школярски корявый пересказ Вашей мастерской поэмы. – Удалось ли мне передать живое дыхание Живой истины? – Или я всего лишь явила в своём монологе изображение веры, чувства оставленности?

Вы ведь растолкуете мне свою поэму? Не есть ли Вы как апостол: «всё для всех»?[76]Куда меня занесло? – Куда я, я себя завела?

Скажите же мне, что Он – жив. Для Вас – жив.

Итак, любезная мисс Ла Мотт, «привязан я к столбу: сносить всё должен» – это, впрочем, единственное, что роднит меня с Макбетом[77]. Когда я получил Ваше письмо – знак того, что меня не предали отлучению, – у меня было отлегло от сердца, но, поразмыслив, я не решился тут же его распечатать и ещё долго вертел в руках: ну́ как его содержимое станет мне жупелом огненным?

Распечатал – и какая же в нём обнаружилась щедрость духа, какая истовая вера, какое тонкое понимание моих сочинений – не только сомнительного моего послания, но и поэмы о Лазаре. Вы ведь тоже поэт, Вы знаете: сочиняешь, бывало, а сам думаешь: «Вот удачный штрих… Эта мысль бросает отсвет на ту… Не слишком ли выйдет прямолинейно для читающей публики?.. Ни к чему так густо класть краски, изображая очевидное…» Слишком обнажённой мыслью почти гнушаешься. Но вот сочинение попадает в руки к читателям – и его объявляют и чересчур по-домашнему незатейливым, и чересчур уж по-небожительски невразумительным; и ты понимаешь: всё, что ты надеялся высказать, утонуло в непроглядном тумане. И дыхание жизни в твоём сочинении слабеет, слабеет – так представляется не только читателям, но и тебе самому.

И вдруг – Вы и Ваши мудрые наблюдения, как бы вскользь, играючи, – и оживает моя поэма, оживает от одних уже недоверчивых вопросов, заключающих Ваше письмо. Воистину ли Он совершил это чудо? Вернулся ли Лазарь к жизни? Правда ли, что Богочеловек воскресил умершего, когда ещё Сам не победил смерть, или, как полагал Фейербах, эта история всего лишь воплощает человеческие чаяния?

Вы просите: «Скажите же, что Он – жив. Для Вас – жив».

Верю: жив. Но как верю? В каком смысле? Истинно ли я верую, что Человек этот вступил в склеп, где лежал уже тронутый тлением Лазарь, и повелел ему встать и идти?

Истинно ли я верую, что это всего-навсего навеянная надеждой и мечтаниями выдумка, искажённое предание простаков с прикрасами для легковеров?

История в наше время – это наука: свидетельства мы признаём с разбором, мы знаем, что такое рассказы очевидцев и в какой мере можно на них полагаться. Так вот: что видел, что поведал, что думал этот живой мертвец (я не о Спасителе нашем, а о Лазаре), как убедил своих любящих домочадцев в существовании того края, что лежит на страшном другом берегу, – об этом нигде ни слова. И если я сочиняю свидетельство очевидца – правдоподобное, убедительное, – то значит ли это, что мой вымысел пробуждает к жизни истину или что моё разгорячённое воображение наделяет жизнеподобием величайшую ложь? Поступаю ли я, восстанавливая события задним числом, как те, евангелисты? Или же я поступаю как лжепророки, раздувающие пустые свои измышления? Чародей ли я, подобный Макбетовым ведьмам, который, мешая истину с ложью, лепит из них светозарные образы? Или я кто-то вроде второразрядного составителя пророческой книги: рассказываю ту истину, какую в себе нахожу, прибегая к тем вымыслам, какие признаю подходящими, – как Просперо признавал Калибана? – Я ведь нигде не утверждаю, что недалёкий, косноязычный чиновник-римлянин – не просто моя выдумка, не просто глиняные уста, моим свистом высвистывающие.

«Ну что это за ответ!» – заметите Вы и, склонив голову набок, окинув меня зорким взглядом премудрой птицы, сочтёте, что я криводушничаю.

А знаете ли, единственная жизнь, в подлинности которой я убеждён, – это жизнь воображения. Истинная ли правда – или неправда – эта давняя история про жизнь, не угашенную смертью, – но поэзия способна умножить дни жизни человека настолько, насколько станет Вашей или чьей-то ещё веры в его бытие. Не скажу, что мне под силу воскресить Лазаря, как воскресил его Он, но как Елисей – простершись на мертвеце, вдохнуть в него жизнь[78], – пожалуй, сумею…

Или как поэт-евангелист: кем-кем, а поэтами они были; учёными-историками – не знаю, но поэтами – несомненно.

Вы понимаете мою мысль? Сочиняя, я знаю. Вспомните удивительное высказывание юного Китса: «Я не уверен ни в чём, кроме святости сердечных привязанностей и истинности воображения».[79]

Я веду не к тому, что «в прекрасном – правда, в правде – красота»[80]или ещё к какому-нибудь софизму в этом роде. А к тому я веду, что без воображения Создателя для нас ничто не живо – ни живое, ни мёртвое, ни воскрешённое, ни ждущее воскресения…

Ну вот: хотел изложить Вам свою истину, а свёл дело к тягостным софизмам. Но Вы знаете, верю: знаете…

Скажите же, что знаете, – а знание это не простое, и непросто от него отмахнуться: истина – в воображении.

Уважаемый мистер Падуб,

Макбет был чародей. Если бы рождённый не женщиной не сразил его острым мечом – как по-Вашему, неужели славный король Яков – сочинитель благочестивой «Демонологии»[81]– не преисполнился бы желания послать его на костёр?

Легко Вам – в наши-то дни, – посиживая в покойном кабинете, оправдываться: «Я – что, я всего-навсего поэт, и если я утверждаю, что мы постигаем истину не иначе как посредством живой Лжи – „живой“ в обоих смыслах, – то что в этом дурного? Всё равно и ложь и истину мы впитываем с молоком матери, где они пребывают нерастворимо: таков уж удел человеческий».

А Он сказал: «Я есмь Истина и Жизнь»[82]– что Вы скажете на это, милостивый государь? Что такое эти слова? Утверждение, всего лишь не лишённое справедливости? Или поэтическое иносказание для красоты слога? Так что же, что? Ведь это в вечности раздаётся: Я ЕСМЬ…

Я готова признать – спущусь уж с недоступной для меня кафедры проповедника, – что бывают истины и вроде тех, о которых пишете Вы. Спорить станет лишь тот, кому невдомёк, что страдания Лира, боль герцога Глостера – это всё правда, хоть люди эти и на свете не жили – вернее сказать, не жили въявь: ведь Вы скажете, что это всё же своего рода жизнь и что У. Ш., премудрый пророк-чародей, ввёл их в такую великую жизнь, что ни одному актёру на этой сцене роль не удаётся и всем им приходится – чтобы она обрела плоть и кровь – полагаться на наше с Вами ремесло.

Но что был такое поэт в тот век исполинов, он же век вышесказанного короля Якова с его «Демонологией»? – И не только «Демонологией», но и выполненным по его воле переводом Священного Писания на английский язык – таким переводом, что всякое слово в нём гласило об истине и вере, и с каждым веком всё громче – о вере, во всяком случае, – до самых времён нашего безверия.

Что был поэт тогда – прорицатель, дух путеводный, сила природы, целый мир, – то не есть он теперь, в наше время материалистического огрубения…

Быть может, Ваше добросовестнейшее восстановление картин прошлого – как бы подновление старинных фресок – это наш путь к истине. Присадка неброских заплат. Согласны ли Вы с таким уподоблением?

Мы снова были на лекции о недавних спиритических явлениях, читанной одним достопочтеннейшим квакером. Вначале он говорил о склонности людей верить в существование духов – но верить не для пошлого удовольствия поражаться невиданному или щекотать себе нервы. Сам англичанин, он отзывался об англичанах примерно в таких же выражениях, что и поэт Падуб. Мы, говорил этот добрый человек, черствы двойной зачерствелостью. Торгашество и протестантское отвержение духовных связей вкупе произвели в нас окаменение, окостенение. Мы грубые материалисты и приемлем лишь материальные, как мы их называем, доказательства фактов духовного порядка, оттого духи, снисходя к нашей слабости, разговаривают с нами посредством стуков, шорохов и мелодического гудения, в каких прежде – когда мы были исполнены живой пламенной веры – не было нужды.

Он прибавил, что у англичан зачерствелость эта усугублена тем, что мы обитаем в более плотной атмосфере, не столь насыщенной электричеством и магнетизмом, как в Америке, жители которой заметно превосходят нас впечатлительностью и возбудимостью; они более умелы по части общественного устройства, больше верят в возможность усовершенствования человеческой натуры. Американский ум – под стать тамошним общественным учреждениям – разрастается с быстротою тропических джунглей и вследствие этого более свободен и восприимчив. Американками были сестры Фокс, первыми услыхавшие производимые духами стуки, американец и сподобившийся откровения автор труда «Univercoellum» Эндрью Джексон Дэвис*, Америка выпестовала гений Д. Д. Хоума.

Наши же «теллурические условия» – выражение, которое ласкает мне слух, а Вам? – не так благоприятствуют передаче духовных впечатлений.

Какого Вы мнения об этих предметах, которые нынче занимают всё общество и взбаламутили даже тихие воды нашей ричмондской заводи?

Не таким бы письмом отвечать на Ваши проникновенные суждения о Китсе и поэтической истине, на Ваше саморазоблачение, выдающее Вас как пророка-чародея. Письмо это пишется не с тем самозабвением, что прежние, но у меня есть оправдание: я нездорова – мы нездоровы – и у меня и у милой моей подруги сделался лёгкий жар, отчего на меня напала хандра. Нынче я весь день провела в тёмной комнате, и теперь мне легче, хотя слабость ещё не прошла.

В таком состоянии в голову лезет всякая блажь. Я чуть было не решилась просить Вас, чтобы Вы мне больше подобных писем не присылали – не смущали бы мою простую веру – не увлекали меня напором Вашей мысли и силою слога, – иначе душе моей нет спасения, иначе, милостивый государь, независимости, с трудом мною завоёванной, грозит беда. Ну вот я и высказала эту просьбу – косвенным образом, обиняком, в виде упоминания о неисполненном намерении, о том, что я могла бы Вас попросить. А «могла бы» или в самом деле прошу – это уж каков будет Ваш – великодушный суд.

Уважаемая мисс Ла Мотт,

Вы не запрещаете мне писать Вам и дальше. Благодарю Вас. Вы не делаете мне строгих упрёков за уклончивость в ответах и заигрывание с тайными силами. Благодарю и за это. И будет – пока что – об этих тягостных материях.

Известие о Вашей болезни очень меня огорчило. Едва ли недомогание Ваше приключилось от тёплой весенней погоды или от моих писем – хоть и докучливых, но таких сердечных, – а значит, не остаётся предположить ничего другого, как то, что виною тут красноречие Вашего вдохновенного квакера, чьи «теллурические условия», которым недостаёт магнетизма, чьи наблюдения о зачерствелости и правда доставили мне большое удовольствие. Отчего бы ему не вызвать силу, способную «расплющить шар земной»?[83]Клеймить Век Материализма и тут же ссылаться на недвусмысленно материальные проявления духовного – чудо что за непоследовательность. Вы не находите?

А я и не знал, что Вы так охотно и так часто бываете на людях. Мне-то представлялось – Вы намертво заделали милую дверь Вашего домика, которая рисуется в моём воображении – куда я без воображения? – сплошь увитой розами и клематисом. Что бы Вы ответили, если бы я высказал настоятельное пожелание послушать Вашего рассудительного квакера самолично? Оставить меня без тартинок с огурцом Вы вправе, но не без пищи же духовной!

Не тревожьтесь: от такого шага я удержусь. Не хочу рисковать нашей дружбой.

Что же до стуков и бряков, то пока я прислушивался к разговорам о них без особого интереса. Я не из тех, кто, в силу ли своих религиозных воззрений, из скептицизма ли, считает эти явления за ничто – такого рода ничто, какой происходит от слабости человеческой, от легковерия, от страстного желания почувствовать рядом живое присутствие тех, чей уход стал для нас горькой утратой, – а такое желание случалось испытывать всякому. Я склонен верить Парацельсу*, который утверждал, что иные духи низшего разряда, обречённые обитать в воздушной стихии, беспрестанно рыщут по земле и временами, когда ветер и игра света этому благоприятствуют, нам представляется редчайший случай увидеть их или услышать. (Вполне допускаю, что многие из таких происшествий можно отнести к мошенническим проделкам. И уж тем более допускаю, что престиж Д. Д. Хоума роднит с престидижитацией не только происхождение от одного слова, и это обстоятельство поспешествовало его славе больше, чем какой-то особый дар общения с духами.)

Кстати, о Парацельсе: мне вдруг вспомнилось, что как раз один из таких духов, упомянутых в его трудах, – Ваша фея Мелюзина. Знаком Вам этот отрывок? Без сомнения, знаком – и всё же я его выпишу, настолько он любопытен. А к тому же мне хочется узнать, не с этой ли стороны заинтересовала Вас история о фее – или, может быть, Вас больше занимают её созидательные наклонности, возведение замков, о которых Вы, помнится, рассказывали?

Мелюзины суть королевские дочери, закосневшие в грехе. Сатана, их унесши, обращает их в призраков, злых духов, живых мертвецов, вернувшихся из-за гроба, в страшных чудищ. Считают, что диковинные эти тела не имеют в себе разумной души, а питанием им служат составы стихий, оттого на Страшном суде они, как и питающие их стихии, обратятся в ничто, если прежде не соединятся браком с человеком. Брачный же этот союз делает то, что они получают земное существование и кончину свою принимают также по образу всего земного. О призраках этих слышно, что обитают они в пустынях, в замках, в гробницах и заброшенных склепах, среди развалин и по берегам морским.

Расскажите, пожалуйста, как подвигается Ваша работа. Подталкиваемый своим безграничным эгоизмом и Вашими участливыми расспросами, я разглагольствовал о своём «Рагнарёке», о «Déjà vu», а про «Мелюзину» – хоть Вы и намекнули, что не прочь о ней написать, – даже не обмолвился. А ведь из-за неё-то и завязалась наша переписка. Я помню, мне кажется, каждое словечко той нашей беседы, помню Ваше лицо, обращенное несколько в сторону, но неравнодушное, помню, с каким чувством Вы говорили про «жизнь языка». Помните это выражение? Я начал разговор с дежурной учтивостью. – Вы сказали, что хотите написать большую поэму о Мелюзине, и взглянули на меня как-то так, словно вызывали меня на возражение – как будто у меня были к тому основания или охота. – Я спросил, какую форму изберёте Вы для поэмы: спенсерову строфу, нерифмованный пятистопный ямб или иной размер. – И вдруг Вы заговорили про силу, таящуюся в стихе, про жизнь языка. Куда подевался смущённый и виноватый вид: в ту минуту Вы были само – да простится мне это слово – величие. «Пока дух мой держится в теле»[84]– не скоро забуду я эту минуту…

Надеюсь в следующем письме получить известие, что Вы – и, конечно, мисс Перстчетт – уже в добром здравии и яркое вешнее солнце вам опять нипочём. А ещё надеюсь, что следующее письмо не принесёт известия о новых посещениях лекций, трактующих о чудесах: я не убеждён, что такие лекции действуют благотворно. Но раз уж Вы позволяете лицезреть себя квакерам и столоверченцам, не буду и я терять надежду как-нибудь продолжить с Вами разговор о стихотворстве и – кто знает – вкусить-таки зелёных ломтиков-планисфер.

Уважаемый мистер Падуб,

в дому, откуда я пишу, печаль, и мне придётся быть немногословной: у меня на руках беспомощная больная, бедняжка Бланш; совершенно измученная чудовищными головными болями и приступами дурноты, она лежит пластом, не в силах закончить работу, а работа для неё – это жизнь. Сейчас она пишет картину, изображающую Мерлина и Вивиан в миг её торжества – когда она произносит заклинание, от которого волшебник, подпав её чарам, погружается в беспробудный сон. Мы очень надеемся, что картина удастся: всё в ней смутный намёк, повсюду внятность отделки, – но Бланш так расхворалась, что сделалась к работе не способна. Моё здоровье не лучше, но я приготовляю себе лечебные отвары, прикладываю ко лбу мокрые платки – лечусь как могу.

От прочих домочадцев – служанки Джейн, пса Трея и канарейки Монсиньора Дорато – проку никакого. Джейн сиделка старательная, но неумелая, Пёс же Трей только слоняется по дому, а в глазах не сострадание, а укор: что же это никто не погуляет с ним в парке, не пошвыряет, чтобы он приносил, занятные палочки?..

Словом, письмо это будет не длинным.

Мне так отрадно, что Вы пишете о «Мелюзине» как о деле решённом – которое осталось только исполнить. Я хочу рассказать, как родился этот замысел. – Было это в далёком туманном прошлом, когда я, совсем ещё девочка, жила в доме моего дорогого батюшки – он в ту пору составлял Mythologie Française, великий труд, о котором я тогда имела неясные и несообразные представления. Но хотя я и не знала, что такое этот opus magnum[85], как в шутку называл его батюшка, зато твёрдо знала, что мой папа́ умеет рассказывать такие славные истории, каких не расскажет ни один другой папа́ – ни одна мама́ – ни одна нянюшка, мыслимые и немыслимые. Когда на него находила охота рассказывать, он, бывало, говорил со мною совсем как Кольриджев Старый Мореход[86](мой горячо любимый знакомец с малых лет – благодаря батюшке). А ещё он, бывало, беседовал со мною как с собратом-учёным, подвизающимся на одном с ним поприще, с человеком теоретического ума и обширных сведений, причём беседовал на трёх или четырёх языках, ибо размышлял он на французском, английском, на латыни и, разумеется, на бретонском. (Размышлять на немецком – по причине, о которой я скажу дальше, – он не любил, но умел и, когда понуждали обстоятельства, думал и по-немецки.) Он часто – очень часто – рассказывал мне историю про Мелюзину: по его словам, само существование подлинно французской мифологии весьма сомнительно, однако если она всё же существовала, то повесть о Мелюзине – одна из её вершин, одна из ярчайших звёзд на её небосклоне. Он мечтал сделать для французов то же, что сделали братья Гримм для немцев: изложить пред-историю народа так, как запечатлелась она в преданиях и легендах, выявить наидревнейшую мысль народную, подобно тому как барон Кювье из нескольких костей, давших ему подсказку о предполагаемой соединительной ткани, при помощи догадливости и силою умозаключений составил облик мегатерия. Но тогда как Германия и Скандинавия – кладезь мифов и легенд, из которых и Вы заимствовали картины для своего «Рагнарёка», у нас, французов, только и есть что рассказы о нечисти, населяющей ту или иную местность, да бытовые истории о проделках деревенских плутов. – Да ещё бретонские – они же британские – сказания о короле Артуре и его рыцарях, и ещё друиды, о которых мой добрый родитель отзывался с таким уважением, и менгиры, и дольмены[87], но ни гномов, ни эльфов – а они есть даже у англичан – мы не знаем. Правда, у нас есть dames blanches, fate bianche[88]– я это перевожу: «беляницы», – к которым, как полагал батюшка, можно некоторым образом причислить и Мелюзину, ибо она появляется как провозвестница смерти…

Как жаль, что Вам не довелось познакомиться с моим батюшкой. Вы бы нашли в нём восхитительного собеседника. Не было такого в интересующей его области, чего бы он не знал, и всё это не мёртвые знания, а живые, яркие, такие важные для нашей повседневности. Лицо его – худощавое, морщинистое, вечно бледное – было всегда печально. Я думала, ему грустно оттого, что у французов нет своей мифологии, – так вывела я из его речей. Теперь же мне кажется – это было от неприкаянности: он, которого больше всего на свете занимали хранители домашнего очага, лары и пенаты, – не имел родного дома.

Сестра моя София к этим предметам была равнодушна. Её привлекало всё, что привлекает женщину: всякие красивые вещи. Читать она не любила. Сестра тяготилась уединённостью нашей жизни, тяготилась ею и матушка, которая, выходя замуж, полагала, что всякий француз – непременно galant, светский лев. Лучше сказать, мне кажется, что она так полагала, потому что брак их оказался несчастлив… Но меня, однако, унесло в сторону. Вот уж третью ночь почти не смыкаю глаз – Вы, верно, скажете, что в мыслях у меня полный разброд – с чего это я вдруг вздумала вместо соображений о «Мелюзине» представить Вам своё жизнеописание? Но моя жизнь и поэма – они так переплелись. И притом я Вам доверяю…

Батюшка носил маленькие круглые очки в стальной оправе – поначалу когда читал, потом постоянно. Ничего не знаю приветливее, покойнее и успокоительнее этих холодных кружков; глаза в них смотрели подводным взглядом: большие, печальные, полные затаённой нежности. Мне захотелось сделаться его секретарём, и я упросила его выучить меня греческому, латыни, французскому и бретонскому – да и немецкому заодно. Батюшка учил – немецкому, правда, с неохотой, – однако не затем, зачем я хотела: ему просто нравилось, как быстро я схватываю и как легко усваиваю его объяснения.

Но довольно про папа́. В последнее время мне так без него тоскливо, так его недостаёт – оттого, должно быть, что я всё не могу начать свою поэму. – Неспроста…

Выдержка из Парацельса, что Вы привели, мне знакома. Вы со своею обычной сметливостью угадали: мне в самом деле интересны другие облики феи Мелюзины. У неё две ипостаси: Невиданное Чудище – и отчаянно гордая и любящая искусница. Неожиданное слово, но более точного не подобрать: к чему бы она ни прикасалась, всё удавалось нельзя лучше. – Возведённые ею дворцы стояли прочно, кладка была безупречная, камень к камню, и хлеба у неё в полях урождались на славу. Батюшка записал предание о том, что даже фасоль в Пуату завезла Мелюзина, – выходит, она дожила до XVII века, потому что, как он доказал, прежде этого времени фасоль в Пуату не выращивали. Не значит ли это, что она была не просто какой-то нежитью, но как бы богиней плодородия, французской Церерой – или, если обратиться к близкой Вам мифологии, фрау Хольдой, богиней весны. Фрейей, Идунн с её золотыми яблоками?[89]

Потомство её – в тех и правда было что-то от чудищ. Таким был не только Жоффруа Большой Зуб – или Кабаний Клык, – но и те, что сделались королями Кипра и Армении: у кого уши наподобие ручек кувшина, у кого лишний глаз.

А трёхглазый Оррибль, Ужасный Отпрыск, убить которого строго-настрого наказала она Раймондину перед самой своею метаморфозой, – как полагаете Вы о нём?

В поэме – если я всё же примусь за неё – я хочу взглянуть на события отчасти глазами самой Мелюзины. Однако это будет не рассказ от первого лица – какой, должно быть, написали бы Вы, – переселив себя в её душу. Я постараюсь увидеть её несчастным созданием – могущественным и хрупким, – постоянно страшащимся вновь раствориться в воздушном пространстве – вне вечном, обречённом когда-нибудь уничтожиться воздухе…

Меня зовут. Больше писать не могу. Надо скорее запечатать, что получилось, – а получилась, боюсь, слезливая жалоба, лепет выздоравливающего. – Снова зовут. – Кончаю. Искренне Ваша.

Уважаемая мисс Ла Мотт,

надеюсь, Вы и домашние Ваши уже здоровы и работа – «Мерлин с Вивиан», «Мелюзина», всё сильнее меня пленяющая, – идёт как ни в чём не бывало. – Я почти дописал поэму о Сваммердаме. Вчерне она уже завершена. Теперь я знаю, что в неё войдёт, а что придётся, как ни прискорбно, вовсе выпустить, и когда я поправлю несчётное множество погрешностей, первый же беловой список будет предназначен для Вас.

Бегло начертанный Вами портрет Вашего батюшки очаровал меня и растрогал. Я всегда преклонялся перед его обширнейшими познаниями и то и дело читаю и перечитываю его труды. Вот отец для поэта! Лучше и быть не может! Раз уж Вы упомянули Старого Морехода, осмелюсь полюбопытствовать: не отец ли выбрал Вам имя и не выбрано ли оно с оглядкой на героиню незаконченной поэмы Кольриджа? Я не имел ещё случая рассказать Вам – хотя рассказываю об этом всем и каждому, с таким же постоянством, с каким милейший Крэбб распространяется про нахождение бюста Виланда, – что мне довелось однажды слышать Кольриджа. Как-то раз – я был тогда молод и зелен – меня возили в Хайгейт[90], и мне посчастливилось слышать этот ангельский (хоть и не без кичливости) голос, повествующий о существовании ангелов, о долговечности тиса, о том, как всё живое замирает в зимнюю пору (тут так и сыпались банальности вперемешку с истинно глубокими наблюдениями), о предчувствиях, об обязанностях человека (не о правах), о шпионах Наполеона, неотступно следивших за Кольриджем в Италии по его возвращении с Мальты, о снах правдивых и снах обманчивых. Вроде бы о чём-то ещё. О «Кристабель» – ни звука.

А я – молодо-зелено! – просто извёлся оттого, что не могу вставить хоть слово в этот блистательный, льющийся разливчатым потоком монолог – не могу показать, что и в таком обществе не ударю в грязь лицом – не могу обратить на себя внимание. Не знаю уж, о чём бы я стал говорить, представься мне такой случай. Скорее всего, разразился бы каким-нибудь вздором, пустословием – затеял бы бесцельный учёный спор о его взглядах на Святую Троицу либо изъявил бы нецеломудренное желание узнать, чем же закончится «Кристабель». Для меня хуже нет, чем оставаться в неведении относительно развязки. Я готов читать до конца самую несусветную гиль, лишь бы утолить эту мучительную жажду, даже если питьё придётся не по вкусу, и тем довершить дело, за которое не стоило бы и приниматься. Имеете ли и Вы такое обыкновение? Или Вы более взыскательная читательница? Способны ли Вы, убедившись, что книга не заслуживает внимания, отложить её в сторону? Есть ли у Вас какие-либо собственные соображения о возможной развязке повести о Кристабель великого С. Т. К.? – поэмы, дразнящей воображение, ибо, как во всякой превосходной повести, догадаться, каков будет исход, невозможно; исход у истории, без сомнения, имеется, но нам его уже не узнать: разгадку унёс с собой медлительно-отрешённый и сбивчивый в замыслах автор, и нет ему дела до нашего досадливого недоумения.

Идею Вашей «Мелюзины» я отчасти уразумел, но не решаюсь высказаться о ней, а то как бы Ваша мысль – сбитая с ясного пути моим толкованием либо от досады на мою непонятливость – не получила иного направления.

Миф о Мелюзине, словно бы говорите Вы, в особенности чарует нас тем, что, будучи фантастичен, причудлив, ужасен, населён демоническими существами, в то же самое время погружён в быт, как история о житейском – как лучшая из таких историй – изображает домашние заботы, устроение обществ, зарождение скотоводства, обычную материнскую любовь.

Не судите меня строго, если моя дерзкая догадка оказалась неверна. Уже и теперь видно, что писания Ваши обнаруживают талант такого рода, который способен выразить оба этих несходных начала, так что история о Мелюзине будто нарочно для Вас придумана, будто ждёт не дождётся, когда Вы – именно Вы – её расскажете.

Ваши сказки и ювелирной работы стихи доказывают, что зрение и слух у Вас поразительно приметливы к житейскому, к повседневным мелочам – таким, к примеру, как постельное бельё, как тонкости белошвейного мастерства, как домашние занятия вроде дойки, – отчего взгляду обычного мужчины мир мелких хлопот по хозяйству предстаёт как откровение о рае.

Но Вам этого не довольно… В вашем мире гнездятся безмолвные тени… бродят страсти… плещут крыльями смутные страхи… обитатели более зловещие, чем какой-нибудь там нетопырь или ведьма на помеле.

Иными словами, Вам под силу изобразить несокрушимый донжон замка Лузиньянов – каким он вписался в жизнь знатных господ и госпож и крестьян на красочных миниатюрах старинного часослова – и под силу же передать разносящиеся в воздухе голоса – стенания – песни сирен – беспредельную скорбь, что криком летит сквозь года.

Каково-то будет Ваше мнение обо мне теперь? Я ведь писал Вам, что не могу размышлять, не воображая предмета своих размышлений, не явив его образ внутреннему зрению и слуху. Оттого, как я рассказывал, и представляется мне так ясно дверь Вашего дома, недоступная моему взгляду терраса, пышно увитая клематисом – с такими вот тёмно-фиолетовыми лепестками – и плетистой розой в мелких цветочках. Ещё я отчётливо вижу Вашу гостиную и двух безмятежных её обитательниц, занятых… нет, пожалуй, не плетением кружев, а чтением. Чтением вслух: что-нибудь из Шекспира или сэра Томаса Мэлори. А в филигранной башенке – Монсиньор Дорато, лимонные пёрышки. И пёсик Ваш тут же… какой он, кстати, породы? Попробую угадать: должно быть, королевский спаниель. Да-да, теперь я до боли явственно различаю: одно ухо шоколадного цвета, по всему хвосту висячая шерсть. А может, он и не спаниель, а маленькая гончая млечной масти, какую держали в таинственной комнате дамы из стихотворения сэра Томаса Уайетта*. Не вообразится мне никак только Джейн, но, может быть, явится и она. Зато как же внятно слышится запах Ваших лечебных отваров – не разберу, правда, что это: вербена, липовый цвет или земляничный лист, который моя матушка считала первым средством от мигреней и телесной слабости.

Но окидывать нескромным внутренним взором ни в чём не повинную мебель, обои я не смею – не смею простирать своё любопытство на Вашу работу, писания. Вы станете пенять мне, что я пытаюсь написать «Мелюзину» за Вас, но это не так: просто моя злополучная склонность побуждает меня представлять, как напишете её Вы, – и мне видятся в высшей степени заманчивые возможности. Вот, скажем, едет и едет по просеке под кружевною сенью таинственного Броселиандского леса[91]всадник. Так, думаю, она это изобразит – так начнёт она поэму. Но при этом понимаю: на самом деле Вы напишете так, как никто другой не напишет, и все мои домыслы просто бесцеремонность. Что мне сказать? Никогда ещё не испытывал я соблазна поговорить с другим поэтом о тонкостях своей – или его – работы. Я всегда шёл своим путём, ни на кого не оглядываясь. Но вот появились Вы – и я сразу почувствовал: тут всё должно быть подлинным или не быть вовсе – третьему не бывать. И теперь я говорю с Вами – нет, не говорю: пишу – говорю на письме, вот ведь смешение-то, – говорю, как говорил бы с теми, кто сильнее всего занимает мои мысли: с Шекспиром, с Томасом Брауном, с Джоном Донном, с Джоном Китсом, – и оказывается, что я, обыкновенно наделяющий своим голосом мертвецов, теперь самым непростительным образом наделяю им Вас, живую. Сочинитель монологов, можно сказать, силится сколотить диалог, присвоив право говорить за двоих. Простите меня.

Если бы в самом деле завязался диалог! Впрочем, это совершенно зависит от Вашего желания.

Уважаемый мистер Падуб,

хорошо ли Вы разочли, на что меня подбиваете? Я не о том, чтобы моя Муза лёгкою стопою следовала Вашей подсказке, – этому я буду противиться, покуда бессмертное не встретит смертный час, а такое невозможно, разве что оно растворится в воздухе. Но, громоздя мысли и фантазии, как Пелион на Оссу, Вы совсем не щадите мою скромную добросовестность: сядешь написать Вам достойный ответ, глядь – уж и утро прошло. – Вот тебе и поставила створаживаться сливки, вот и принялась за «Мелюзину»!

И всё же – пишите: пусть творожников выйдет меньше, чем нужно, пусть письмо получится отрывочным и коротким, пусть «Мелюзина» подождёт ещё один – не прошедший впустую – день, – худо-бедно, а всякое дело движется.

Вы пишете, что не представляете себе Джейн. Кое-что про неё я расскажу. Джейн сластёна – ужасная сластёна. Не может пройти мимо буфетной, где стоит молочное желе – или аппетитные миндальные пирожные – или блюдце с коньячными вафлями, – без того, чтобы не отхватить кусочек на пробу, не зачерпнуть ложечку, не оставить следа своих чревоугоднических поползновений. Совсем как Ваша покорная – по части писания писем. Говоришь себе: «Пока не доделаю это, пока не начну то, за письмо не сяду», а в голове уже вертятся ответы и на то, и на другое, и на третье, и наконец решаешь: «Развязаться сперва с этим спором (отведать сперва этого лакомства) – и можно будет, выкинув всё из головы, преспокойно заниматься своим делом…»

Нет уж, изъясняться иносказаниями – такая неучтивость. Просто мне захотелось показать, что я не выдумка Ваша и сделаться Вашею выдумкой мне не грозит: на этот счёт и Вы и я можем быть совершенно спокойны. Что же до кресел и обоев – воображайте себе всласть – представляйте их какими Вашей душе угодно, а я стану время от времени подпускать тонкие намёки, чтобы покрепче Вас запутать. Про клематис и розы ничего не скажу, но у нас есть очень красивый боярышник, совсем недавно закурчавившийся, весь в розовых и кремовых цветках, источающих запах миндаля, сладкий-пресладкий – приторно-сладкий – сладкий до нестерпимости. Где растёт этот куст, старый он, молодой ли, большой или маленький – этого я Вам не открою, и представить его в истинном виде – райским древом, таящим угрозу (ветки боярышника нельзя вносить в дом), Вам не удастся.

Но пора мне сосредоточиться и обратить разбегающиеся мысли на важные предметы, о которых Вы пишете, иначе мы с вами увязнем в словесной мишуре, фантазиях и пустопорожних рассуждениях.

Я тоже однажды видела С. Т. К. Я была ещё совсем маленькая, и его пухлая рука лежала на моих золотистых кудряшках, а голос его говорил что-то про их льняную бледность. Он произнёс – или мне после придумался этот голос и эти слова – я, должно быть, как и Вы, не могу без работы воображения, не могу не додумать прошлое, – так вот, кажется, он произнёс: «Красивое имя. Дай-то Бог, чтобы оно не принесло несчастья». Это единственное указание на развязку поэмы «Кристабель»: героине суждены испытания, – впрочем, об этом и так нетрудно догадаться, труднее – если вообще возможно – угадать, как удаётся ей в конце концов обрести счастье.

Теперь мне придётся переменить свой обычный тон. Теперь мне придётся говорить всерьёз, а не порхать с предмета на предмет, развлекая Вас заливистыми трелями и салонным щебетом. Стало быть, Вы – притворно или вправду – опасаетесь, что ваши раздумья о «Мелюзине», о моём поэтическом даровании, о том, что может выйти из-под моего пера, придутся мне не по вкусу? Что за вздор! Вы прочли мои мысли, показали мне, к чему же лежит моя душа, – и всё это без навязчивости, словно меня саму осенило. В ней, в моей Мелюзине, и впрямь гармоническое, человеческое уживается с неистовым, демонским – она, как Вы заметили, и созидательница очагов, и бесовка-разрушительница. (И прибавьте – женщина: вот о чём Вы совсем не пишете.)

Я не подозревала, что Вы читаете такие безделки для детей, как «Сказки, рассказанные в ноябре». Сказки эти в первую очередь батюшкины, их рассказывают только – только! – в сумрачные месяцы, для которых они и предназначены. Батюшка говаривал, что исследователи и собиратели преданий, приезжающие в Бретань летом – когда море бывает улыбчиво и туман уползает ввысь, открывая почти что сияющие гранитные утёсы, – в эту пору едва ли найдут, чего ищут. Настоящие сказки рассказываются только хмурыми вечерами – по миновании Туссена, Дня Всех Святых. И ноябрьские сказки – самые страшные: про замогильных выходцев, про нечистую силу, про дурные предзнаменования, про Владыку воздушной стихии. И про ужасного анку́[92], правящего ужасной своей повозкой. Бывает, путник, забредший тёмною ночью на глухую пустошь, слышит за спиной скрип, стон, скрежет: это катит повозка анку, а на ней навалены грудой, болтаются через край мёртвые кости. На козлах – костяк человечий, только пустые глазницы чернеют из-под огромной шляпы. Это, заметьте себе, не Смерть, но подручный Смерти, и несёт он с собою косу лезвием не внутрь, для жатвы, а наружу, для… для чего? (Так и слышу голос батюшки, вопрос из вечернего сумрака: «Для чего?» Может быть, вы посчитаете мой рассказ недостаточно ярким – так ведь нынче не время: дни всё длинней и длинней, и на опенившейся цветами ветке боярышника поёт-заливается дрозд.) Вот если мы ещё будем писать друг другу в ноябре – полно, стоит ли? – хотя отчего же не стоит? – тогда «я могла бы поведать такую повесть»[93], какая была бы совершенно во вкусе моего батюшки, – и поведаю. С исходом ноября наступает пора сказок подобрее, о Рождестве Господа нашего. Вы, может быть, помните: у бретонцев есть поверье, что в этот святой день животные в конюшнях и коровниках получают дар речи, но слушать, что говорят эти мудрые и невинные твари, человеку заказано, иначе – смерть.

И не пишите мне больше, что Ваше внимание к моей работе будто бы навязчиво. Как видно, при всём Вашем знании большого мира, куда я так редко заглядываю, Вам, мистер Падуб, неизвестно, как принимают там произведения женского пера, тем более – как в нашем случае – пока лишь задуманные произведения. Лучший отзыв, на какой можно надеяться: «Каково! Для женщины – отменная работа». Да притом ещё не всякого предмета дозволено нам касаться, не всё дозволено знать. Спору нет, наш ограниченный кругозор и, возможно, недостаточная бойкость ума не сравнятся с умственным горизонтом и величием мысли мужчины – иначе и быть не может. Но я не менее твёрдо убеждена, что очерченные границы нам сегодня тесны. Мы больше чем просто ревнительницы благочестия, сосуды праведности – мы размышляем, чувствуем, читаем – да-да, читаем: Вас-то наша страсть к чтению, как видно, не удивляет, а ведь от многих я вовсе скрываю, сколь обширны мои – из вторых рук полученные – знания о затейливости человеческой натуры. И причина, отчего я всё продолжаю эту переписку, верно, и состоит в этом Вашем неведении – искреннем ли, напускном ли – касательно того, что, по общему мнению, надлежит знать и уметь женщине. Это неведение мне – как крепко вросший в край пропасти куст – тому, кто висит, вцепившись в него, над бездной: вот за что я держусь, вот чем я держусь.

Я хочу рассказать Вам одно происшествие – вернее, и не хочу, потому что мне даже вспомнить о нём больно, – и хочу, – чтобы показать, как я Вам доверяю.

Как-то раз я с замиранием сердца составила подборку не самых длинных своих стихов – получилась небольшая пачка – и послала их одному великому поэту – которого я здесь не назову: написать его имя рука не поворачивается, – послала с вопросом: «Поэзия ли это? Есть ли у меня… голос?» Поэт был любезен: ответ не заставил себя ждать. В нём было сказано, что мои стихи – милые вещицы, хотя и не совсем правильные в рассуждении формы и не всегда согласные с понятиями о хорошем тоне. О моём сочинительстве поэт отзывался не без одобрения, считая его достойным занятием на то время, пока у меня не появятся – по точному его выражению – «более приятные и важные обязанности»[94]. Откуда, мистер Падуб, откуда после такого суждения возьмётся охота обзавестись подобными обязанностями? Вы поняли самое это выражение: «жизнь языка». Вы понимаете – трое, только трое меня поняли, – что потребность записывать слова – то есть, конечно, записывать увиденное, но и слова тоже, в первую очередь слова: они вся моя жизнь, вся жизнь, – так вот, эта потребность, она сродни тому, что испытывает паучиха, отягощённая бременем шёлка, из которого ей должно плести нити; шёлк – это жизнь её, кров, спасение, это снедь её и питьё, и если шёлковую сеть повредят, оборвут, что ещё останется паучихе, как не приняться вновь за плетение, не взяться сызнова за сооружение сети? «Она, – скажете Вы, – существо терпеливое». – Да, терпеливое. – «И притом дикое». – Такова её натура. Она должна плести, понимаете? Иначе она умрёт от преизбыточества.

В этот раз больше писать не могу. Слишком много всего на душе, слишком много я Вам открыла, и если я перечитаю эти листы, не станет духу их отослать. Пусть отправляются как есть, неправленые, во всей своей неприглаженности. – Храни и благослови Вас Господь.

Кристабель Ла Мотт
Перейти на страницу:

Все книги серии Букеровская премия

Похожие книги