В январе 1949 года следователи оживились, услышав, что Зускин называет Михоэлса «вожаком»; что, сломленный, он подписывает протокол, в котором допускается мысль, что Михоэлс мог быть причастен к сбору неведомо какой (это ведь не сразу придумаешь!) «шпионской информации». Но упорно и неизменно Зускин сводил разговор к существованию двух Михоэлсов: артиста-кудесника и дурного человека Вовси. «С Михоэлсом-художником я был связан узами дружбы и совместной работы в Московском еврейском театре с 1921 года, — свидетельствовал Зускин на допросе 19 января 1949 года. — Михоэлс был для меня большим авторитетом, я его глубоко уважал и любил как актера, у которого многому научился. Нас также сближало то, что мы друг другу доверяли. Я старался не замечать за Михоэлсом многих отрицательных черт, которые были свойственны его полному противоречий характеру»[102].

Стоило только Зускину вспомнить об открытых ему следствием «преступлениях» Михоэлса, как эти отрицательные черты множились в памяти, обрушивались на безответного Соломона Михайловича. Оказывалось, что он эгоист, нетерпимый к критике, злопамятен, любитель эффектных жестов и звонких фраз, шалея только за славой, заставляя страдать Зускина, и, увы, «…тесная связь с Михоэлсом на протяжении длительного времени, понятно, дала себя знать, и я во многом стал соглашаться с ним, впитывая в себя его националистические настроения»[103].

Арестованный на исходе декабря 1948 года, Зускин не мог еще прочитать ничьих признательных протоколов — аресты всех других москвичей, кроме Фефера, прошли позднее, — но провокационные измышления Фефера, которыми уже вооружилось следствие, потрясли Зускина. Казалось бы, нелюбовь к Феферу Михоэлса и самого Зускина, равнодушие к его писательскому дару, карьеризм должны были заставить Зускина с недоверием отнестись к его словам. Но пересилило другое обстоятельство, понуждавшее поверить: Фефер — тщеславный, боязливый человек — в пароксизме раскаяния разрывал на себе одежды, сам шел на казнь, на Голгофу и, подойдя к самому пределу несуществования, выкрикнул и имя своего главного сообщника. Как было не поверить голосу отчаяния, воплю раскаяния, готовности понести любую кару за преступление против народа и родины!

Вспомним и то, что все эти «разоблачения» переплелись с болезненным состоянием Зускина, с потрясением, смятением человека, уснувшего в палате на белых простынях, а разбуженного в стылой, как погреб, тюремной камере. Как и другие обвиняемые, он услышал для начала, что он жид, грязная еврейская скотина, пархатая сволочь и все такое прочее. Его загнали в страшный мир прямо в больничной пижаме так бесчеловечно, что впору было поверить любому злодейству. В душе проснулся гнев против того сильного, волевого строителя жизни, кто, падая в омут злодейства, невольно увлекает за собой двойника, свое театральное «эхо». Самонадеянный Лир погубил свою жизнь, даже не подумав о судьбе шута…

Не сразу Зускин обрел ясность взгляда, не сразу понял, что Михоэлс так же мало виноват перед человечеством и перед еврейским народом, как и он сам, Зускин. Преступный замысел, согласно которому Михоэлс должен был исчезнуть, чтобы не мешать сценарию госбезопасности, торжествовал победу.

На суде Зускин подробно рассказал о горестном дне 14 января 1948 года, когда «в Москву прибыл гроб с телом Михоэлса… В 11 часов, как только привезли тело, прибыли академик Збарский, брат Михоэлса Вовси и художник Тышлер. Когда раскрыли оцинкованный гроб — около гроба мы были впятером [Зускин, директор театра Фишман, Збарский, Вовси и Тышлер. — А.Б.], — мы увидели проломленный нос, левая щека — сплошной кровоподтек, и тогда академик Збарский заявил, что он заберет труп к себе в институт где обработает лицо, чтобы можно было выставить.

Перейти на страницу:

Похожие книги