– Все это газетная труха, досужий вымысел игроков в покер, министров и дипломатов, заседающих за зеленым столом. А если бы даже эти международные маклеры и напакостили нам, их поставили бы на место. Мы еще свое слово скажем! Мы – Интернационал, Жорес, Вайян, Гед, Ренодель, Вивиани и профсоюзы. Железная дивизия. И все товарищи за границей, особенно в Германии... Слушай, Пельтье! На днях мы (наши) встретились с ними, все уже организовано, лозунг дан. Пусть только эти негодяи посмеют объявить мобилизацию... Мы им покажем мобилизацию: никто с места не тронется!..

Но Пельтье посмеивается и посвистывает себе в бороду; он говорит Перрэ:

– Молодо-зелено, товарищ! Перрэ запальчиво возражает. Ему минуло тридцать семь, а тридцать семь лет тяжелого труда сойдут за пятьдесят лет жизни какого-нибудь лежебоки. Но Пельтье спокойно отзывается:

– Вот именно! Ты тянул свою лямку, а думать было некогда.

Перрэ вступает в спор, подавая приятелю «с пылу, с жару» статью, прочитанную в последнем номере газеты, – единственной газеты, которая лжет в тон его мнениям. Пельтье пожимает плечами и устало отвечает:

– Да, говорить-то легко!.. А вот делать!.. Все улетучатся.

И они «улетучились». Когда подлый матадор, прячась за ставень, свалил Жореса одним ударом, точно быка, в замершем от ужаса Париже было великое шествие, зловещее торжество похорон – и речи, речи, ливень речей над тем, кто навсегда умолк. Все были тут – и те, кто оплакивал сраженного, и те, кто думал:

«Ему куда лучше в гробу».

Народ ожидал призыва к отмщению, сигнала, который рассеял бы тревогу, молнии во мраке. А погребальное красноречие, которое изливали все эти уста, дышало лишь смертью и предательством. Ораторы говорили:

– Поклянемся отметить за Жореса! Но еще не отзвучали эти клятвы, как они сами же нарушили их. Они стали подрядчиками той войны, которая сразила Жореса. Они внушали народу:

– Идите убивать! Сплотимся же в священном единении над телами наших братьев!

И то же твердили их единомышленники в Германии.

Народ в замешательстве молчал. Но потом зашумел и пошел следом. Не его забота думать. Раз те, кого он поставил думать за себя, его вожаки, повели его на войну, остается только идти. И Перрэ уже уверил себя, что это и есть служение делу народа и Интернационала. Вот кончится война – и настанет золотой век!.. Надо же позолотить себе пилюлю!

Но Пельтье, уже утративший свои иллюзии, сказал:

– Как же, пойдут они на войну! Дело народа... Осточертели мне эти слова. Устрою-ка я лучше свои дела. Возьму пример с них (они – это акулы, предавшие социализм): устроюсь...

И Пельтье устроился...

Во всем доме, сверху донизу, не чувствуется вражды. Немцами возмущаются – ведь они нападающая сторона (конечно, они! Тут и спорить нечего).

Воевать не хотят, но идут на войну, чтобы проучить немцев. Из глубины страдания, затаенного, немого, сосредоточенного, из сознания необходимости жертв рождается энтузиазм. Но ненависть не родилась.

Выказывает ее разве только Равусса (Нюма) – хозяин «дровяного склада и винного погребка», живущий в нижнем этаже. Тучный, растрепанный старик, еле-еле таскающий свои подагрические ноги, обутые в грязные туфли, болтает о бошах, изливая на них потоки брани; он завидует своему сыну Кловису, который отправляется потрошить колбасников. А сын ликует: это будет приятная прогулка! У бошей он вдосталь побалуется пивом и ихними Гретхен... Хохочут... Галдят... Но на лице твоем, толстяк, я читаю тревогу, заглушаемую громкой болтовней, и гнев при мысли об опасностях, на которые ты волей-неволей посылаешь своего сына, своего единственного сына...

– Если он!.. Если они его!.. А, черт!.. Если они его искалечат, убьют!..

Как бы то ни было, на всем доме – печать спокойного достоинства, без ярости, без малодушия, печать благоговейной и мужественной покорности.

Каждый выставляет, точно натянутый лук, свое доверие, обращенное к неведомому богу. А тревоги запрятывает поглубже.

Всех ли я обошел? Не пропустил ли кого-нибудь?

Ах да! В маленькой квартирке напротив Кайе, на шестом этаже, живет молодой писатель Жозефен Клапье. Ему двадцать девять лет, у него больное сердце, и он освобожден от военной службы. Он прячется в своей норе.

Инстинктивно старается не быть на виду. Пока что его жалеют. Но жалость – даяние, которым было бы неосторожно злоупотреблять. А Клапье осторожен. На душе у него кошки скребут... Внизу есть недреманное око: Брошон, о котором я забыл упомянуть... А его неудобно обойти: это муж привратницы, полицейский агент. Онто не уезжает – его глаза, его кулаки пригодятся здесь; долг его – остаться на этом берегу. Но задору у него не меньше, чем у завзятого вояки; он зорко следит за подозрительными личностями, за врагами в тылу. Брошон обнимает свой дом отеческим взором; это дом благонадежный, он делает ему честь. К обитателям его Брошон очень благоволит. Но ведь долг на первом месте! А Клапье у него на примете. Клапье – пацифист.

Перейти на страницу:

Поиск

Книга жанров

Похожие книги