Тех немногих, которые во время войны выступали против нее, которые подымали над схваткой знамя мысли, хозяева войны сумели с дьявольским бесстыдством заклеймить кличкой «пораженцы». И даже самые свободомыслящие из молодых людей, те, которые знали всю нелепость этой оскорбительной клички, боялись, как бы самим не заслужить ее. В глубине души они, быть может, даже презирали тех, кого она не пугала. А надо было с вызывающим и боевым жестом, с дерзкой смелостью подхватить эту кличку, как знамя, по примеру нидерландских «гезов» или русских большевиков, поступавших тогда именно так. Но слабость этих юношей заключалась в излишнем благоразумии, они боялись насильственного воздействия мысли, ее крайностей. Между тем крайности были нормой для молодых людей послевоенного поколения. И в глазах отравленного войной Запада, пока его еще не коснулся свет индийского Христа, отказ от насилия означал отказ от смысла. Для этих молодых людей быть мужчиной значило "насиловать, значило «насилие».
На опустошенном пастбище мира, где вновь прорастала тучная зелень, эти хлыщи, которые кичились тем, что «не были волами», эти бычки, которых тревожило начавшееся возмужание, искали телок, чтобы случиться с ними. И, черт возьми, в двуногих телках недостатка не было. Но эти в счет не шли: их было слишком много. А слишком много – это слишком мало! Им хотелось другого, им хотелось схватить за гривы идеисилы, идеи-телки, идеи-производительницы, которые могли бы возродить Францию и Европу. Но где их найти? Напрасно шарили их руки в темноте, – они с отвращением разжимали пальцы. Они часами блуждали в хаосе политических и метафизических понятий, ибо они все сваливали в одну кучу, а так как у них не было ясности ни в одном вопросе, то они постоянно впадали в общие места – настолько общие, что всякий раз неизбежно увязали по уши. Какой бы вопрос они ни пытались затронуть, они никогда не знали, откуда подойти к нему, с чего начать, они ни в чем не умели разобраться до конца: каждый знал немного больше, чем другие (немного меньше, чем ничего), о какой-нибудь частности, в которой перед остальными разверзалась бездна неведения. Они утопали. Они блуждали. Им удавалось выкарабкаться из болота только благодаря кровоточащей иронии по отношению ко всему на свете и к самим себе, благодаря отрицанию и насилию. Марк вносил в споры наибольшую серьезность и откровеннее, чем кто-либо другой, признавал, что ничего не знает. Он признавал это с горечью. За это Бэт уважала его меньше, а Рюш больше, но втайне она наблюдала за ним. Бушар презрительно пожимал плечами: «Прежде всего действовать! Узнать успеем после!» Шевалье поджимал губы и молчал. Он был слишком сознательным, чтобы не понимать своего поведения, слишком гордым, чтобы признать его. Верон бомбардировал пустоту. СентЛюс улыбался. Он посмеивался над Марком и над остальными. Это не мешало ему, однако, сделать между ними свой выбор.
Вдоволь проблуждав в дебрях неведомого – мир, действие, завтрашний день, – молодые буржуазные интеллигенты возвращались, как мухи на патоку, к литературе. В этом для них был просвет. Здесь они копались в сахаре и объедках. Каждый имел свой любимый уголок в компотнице и, наевшись до отвала, превозносил его. Верон был сюрреалистом. Шевалье преклонялся перед Валери. Сент-Люс «открыл» Пруста, Кокто и Жироду. Бушар-Золя и Горького, Марк-Толстого и Ибсена... Марк отставал. Но те" кто подтрунивал над ним по этому поводу, были бы поставлены в большое затруднение, если бы им предложили подвергнуть критике его выбор: Толстого и Ибсена они знали только по именам. В те годы юные мореплаватели делали свои открытия легко: для них все было Америкой. Рюш только что преспокойно «открыла» Стендаля и берегла его для себя. Маленькая «оса» не любила делиться своим медом. Бэт не «открыла» ничего, но охотно все принимала из чужих уст: весь сахар и все пряности. Правда, ее иной раз поташнивало, но она была обжора, она смело глотала все.
Наступал момент, когда у них появлялся приторный вкус во рту. Они замолкали, вялые, пресыщенные, с трудом пережевывая, страдая умственной отрыжкой, глядя друг на друга тяжелым, бессмысленным взглядом. Тем не менее они готовы были провести так всю ночь, вяло сидя за столом в девичьей комнате, которую они в течение стольких часов отравляли сигарным дымом, своим дыханием, хвоей пустотой. Они сидели бы здесь всю ночь, потому что изнемогали, потому что были не способны сделать малейшее усилие. Они были привинчены к стульям вечным ожиданием того, что не приходило, и тайным опасением, что им так и придется разойтись, ничего не дождавшись. Именно такие минуты Рюш и выбирала для того, чтобы напомнить, что она здесь хозяйка. Она поднимала подбородок и твердо заявляла:
– Довольно! Я имею право жить! Вы у меня съели весь воздух. Я открываю дверь и окна... Звери, спать!
И решительным движением руки, длинной и худой, как у женщин кваттроченто, она выпроваживала их на лестницу.