Но мало-помалу горизонт стал проясняться. Еще в мае Покровский привел конную кубанскую бригаду, которая удивила всех своим стройным – как в дореволюционное время – учением; 3 июня к нам пришел из большевистского района полк мобилизованных там казаков; через два дня гарнизон Егорлыкской с недоумением прислушивался к сильному артиллерийскому гулу, доносившемуся издалека: то вели бой с большевиками отколовшиеся от Красной армии и в тот же день пришедшие к нам в Егорлыкскую одиннадцать сотен кубанских казаков.
В конце мая прибыла и долгожданная бригада Дроздовского. В яркий солнечный день у околицы Мечетинской на фоне зеленой донской степи и пестрой радостной толпы народа произошла встреча тех, кто пришли из далекой Румынии, и тех, кто вернулись с Первого Кубанского похода. Одни – отлично одетые, подтянутые, в стройных рядах, почти сплошь офицерского состава… другие – «в пестром обмундировании, в лохматых папахах, с большими недочетами в равнении и выправке – недочетами, искупавшимися боевой славой Добровольцев»[52].
Встреча была поистине радостная и искренняя. С глубоким волнением приветствовали мы новых соратников. Старый вождь, ген. Алексеев, обнажил седую голову и отдал низкий поклон «рыцарям духа, пришедшим издалека и влившим в нас новые силы»… И в душу закрадывалась грустная мысль: почему их только три тысячи[53]. Почему не 30 тысяч прислали к нам умиравшие фронты великой некогда русской армии…
Впрочем, мало-помалу начали поступать и другие укомплектования. Во многих пунктах были уже образованы «центры» Добровольческой армии и «вербовочные бюро». Они снабжались почти исключительно местными средствами – добровольными пожертвованиями, так как армейская казна была скудна, и ген. Алексеев мог посылать им лишь совершенно ничтожные суммы[54]. В городах, освобожденных от большевиков, сталкивались «вербовщики» нескольких армий, в том числе и самостоятельные вербовщики бригады Дроздовского. Все они применяли нередко неблаговидные приемы конкуренции, запутывая и без того сбитое с толку офицерство. Тем не менее оно текло в армию десятками, сотнями, привозя иногда разобранные ружья и пулеметы; прилетали и «сбежавшие» из-под охраны немцев и большевиков аэропланы…
В самый острый период армейского кризиса, когда начался отлив из армии под формальным предлогом окончания четырехмесячного договорного срока службы, я приказал увольнять всех желающих в трехнедельный отпуск: захотят – вернутся, нет – их добрая воля. В последние дни перед началом похода мимо дома, в котором я жил, на окраине станицы, по большой манычской дороге днем и ночью тянулись подводы: возвращались отпускные. Приобщившись на время к вольной, мирной жизни, они бросили ее вновь и вернулись в свои полки и батареи для неизвестного будущего, для кровавых боев, несущих с собою новые страдания, быть может, смерть. Добровольческая армия сохранилась.
Облик Добровольческой армии
Как бы то ни было, армия подвигалась неизменно вперед, и от ее успехов – главным образом – зависели судьбы населения, значение разнородных политических течений в крае и отношение его к самой армии.
Армия представляла из себя организм чрезвычайно сложный. В ней были и герои, наполнившие эпическим содержанием летопись борьбы; и мученики, оросившие ее страницы своею кровью; и люди, пришедшие без подъема, без увлечения, но считавшие необходимым исполнить свой долг; и загнанные туда нуждой или просто стадным чувством; были профессионалы войны, ищущие применения своему ремеслу; были исковерканные жизнью, которые шли, чтобы мстить, и потерявшие совесть – чтобы разбойничать и грабить. Наконец, была еще рыхлая, безличная среда вольных и подневольных людей, попавших охотою, по мобилизации, случайно, по своей или чужой ошибке; их психология менялась диаметрально при колебаниях боевого счастья…
Наши походы, в обстановке необычайной, создавали чудесные боевые традиции Добровольцев, но из них некоторые выносили также и печальные навыки: легкое отношение к жизни – своей и чужой, к «большевицкому» добру; слишком распространительное толкование понятия «большевик», которое обнимало широко вольных и невольных участников советского уклада. У многих слагалась особая психология, создававшая двойную мораль – одну в отношении своих, другую – к чужим.