Он сам пускался в разные тяжкие, во всякие приключения. Тамара Сергеевна (всего однажды) показала мне их, ее и Яса, старые фотографии; его, Ясовы, детские. Там Яс был большеглазым испуганным мальчиком; хорошим мальчиком из добропорядочной еврейской семьи — уже, впрочем, смотревшим в камеру так (или это я придумываю теперь?), словно только и ждал, как бы поскорее сбежать с этих мутных снимков. Увы, не помню там его папы и мамы (а как бы хотелось теперь посмотреть на них); помню только расплывчатые, словно подводные предметы пятидесятых годов (стол с сетчатой скатертью, безобразный безразмерный буфет). Он сбежал с этих карточек и убегал от них все дальше всю жизнь. Всю жизнь (теперь мне кажется) он боролся в себе с тем хорошим еврейским мальчиком, который все- таки в нем проглядывал, которого он очень старался не показать никому. И уж во всяком случае, предметы вокруг него должны были быть другими, хоть он и называл себя, случалось, собирателем старья, охотником за рухлядью, выжлятником ветоши (это слово — выжлятник — из Мандельштама, конечно, забрело в его лексикон). Его рухлядь стоит теперь что-нибудь наверняка запредельное, неисчислимое. Картины, сливавшиеся для меня в мой первый приход в одно сплошное масляное пятно, окруженное, как рамой, креслами из красного дерева и столиками из карельской березы, вскорости разделились, распределились по стенам: вон там, над диваном, чудесный пейзаж Осмеркина, здесь мужской портрет Фалька, подобранный, иногда мне казалось, в силу смутного свойства с хозяином (кто был на нем изображен, я не помню; помню, что подбородок был у него такой же древнеримский, с тяжелой небритостью, как у самого Яса); вот, наконец, в простенке между окнами, крошечный рисунок Бенуа, театральный рисунок Бакста. Был восемнадцатый век; почему-то два портрета императрицы Елизаветы Петровны, очень парадных, в горностаевой мантии. Веселая царица была Елисавет, приговаривал он, когда видел, что я вновь их разглядываю. Ничего веселого ни на одном из этих портретов в ней не было; скорее с неудовольствием взирала она на непонятную ей жизнь, в которую зачем-то ее поместили.

Он позволил мне краем невосхищенного взгляда заглянуть в мир коллекционеров, жестокий и жутковатый. В нем самом я не чувствовал той алчности, той гончей ярости, ловчей страсти, которую замечал в других (в его же знакомцах); или он умело скрывал ее; но он всегда готов был (в мороз, в метель, в три часа ночи) мчаться на другой конец Москвы, чтобы опередить своего главного конкурента (страшно худого, при этом глухо и как-то мокро басившего персонажа, которого все называли Герман, без отчества) или свою главную конкурентку (Зою Викторовну, запомнил имя, почему-то тоже худющую, с жидким пучком на затылке и совиными глазами особу, похожую на школьную учительницу, из тех, кого несчастные ученики зовут Каргой или Клюшкой), чтобы перекупить у какой-нибудь бедствовавшей старой дамы ее заветный столик, заветнейшее кресло красного дерева, последний осколок давно погибшего прошлого. Тогда еще попадались эти осколки; теперь и они исчезли. Все эти охотники за осколками были (говоря откровенно) чуть-чуть (или не чуть-чуть) рвачами и спекулянтами; значит, и Яс был им тоже. Я бы долго не выдержал (мне казалось) ни этой Клюшки, ни этого Германа (с одним «н». от героя «Пиковой дамы» в нем была только жажда наживы), ни этой погони за рухлядью. А он выдерживал; в нем любопытство и (хорошо скрытый) азарт вновь и вновь одерживали верх над брезгливостью, хотя он потом плевался и, случалось, сам говорил мне, что все вообще ему надоело. Все это так, игра; тлен и прах; он мог бы завтра же все это бросить; вообще все бросить; еще, пожалуй, и бросит. Он, может быть, совсем не меня (теперь я думаю), но себя самого пытался уверить в том, во что верил все менее. Я-то как раз ему верил (я вообще ему верил. в девятнадцать и двадцать лет уже, впрочем, не так безраздельно, бездумно, как верил в шестнадцать).

Перейти на страницу:

Все книги серии Большая литература. Алексей Макушинский

Похожие книги