В чем была, натыкаясь на родные углы, выскочила Ольга за порог, в лихорадке вернулась к закричавшему ребенку и, прижимая его к теплому телу, высунулась за калитку. По тротуару, держа в руках какую-то бумажку, шла, спотыкаясь, простоволосая Варвара. Остановившись подле Ольги, Варвара, как полоумная, долго выла, глядя пустыми глазами на Ольгу. Потом прервала стенания, прохрипела: «Кольку мово убили!»— и снова наддала голосу и пошла дальше, к другому дому. Распахнутая кацавейка обвисло держалась у нее на плечах…
«Варя, это ошибка! Варя, это ошибка!» Эти первые слова, брошенные вслед безутешной соседке, память сохранила нетронутыми навсегда.
Позже не раз еще защемлял сердце в тиски отчаянный бабий крик, — и все по ночам, когда они, обессиленные, возвращались с вечерних смен, а дети заботливо сберегали для них надежно запечатанные светлые конверты. Среди тьмы, как смертельный луч, вдруг повисал над улицей тягостный стон, — его ни с чем нельзя было спутать, — и хлопали калитки, шуршали под окнами быстрые шаги — люди шли размыкивать горе.
«…В бою за нашу Советскую Родину, верный воинской присяге… пал смертью храбрых…»
И сама она криком кричала, увидев у себя уже знакомый глазу бланк извещения, билась головой об стол. И дети были долго не кормлены, и уже Варвара Грибакина стала ей первой подпорой, остановившей на самом краю. «Сироты…»— жалостливо глядела, придя в память, на ребят и ясно видела на их худых бескровных лицах эту обозначившуюся мету. И еще не рожденное, еще без тягости носимое дитя — остатний след Георгия — уже тоже было сиротой.
На проводах тоже вопили — когда прощались с мобилизованными, на вокзале. Тоже надрывали души дурные вскрики баб, — молодухи шли как подголоски. Но из пестрого провожального хора редко выплескивались голоса обреченности, неотвратимости горя, — в долгом гуле расставаний отзывалась далекая обрядность, в каждом тлела надежда не на самое худшее. Глухое завывание старух, хорошо помнивших и мировую, и японскую, познавших истинную цену надежды и веры, тонуло в зное и гомоне.
…Ольга перевернула подушку — местом похолоднее, приподняла голову. «Унялись, все унялись…» — подумала успокоенно. Теперь уже ничто не мешало ей плыть по морю воспоминаний — бурному и холодному, но до страсти притягательному, близкому, своему. Она прекрасно знала, какой измученной и опустошенной прибьют ее к рассветной гавани волны этого тревожного моря, где смешивались явь и сон, жизнь и грезы. Опыт научил, что пережитое в памяти порою тягостнее реальных ощущений, но каждая рана прошлого зудела, покалывала, и ее нужно было тронуть, остудить…
Чистого хлеба они не ели, да и не видели уж, верно, с год, — подсеивали в муку и молотую вику, и сою, в тесто подмешивали отруби, добавляли картошку и даже очистки. И когда, перед самой побывкой Георгия, темным вечером пришел к ней Труфанов — ее бригадир — и принес с собой полбуханки круглого подового хлеба, Ольга по духу определила: ржаной, как довоенный.
— Ребятам, — сказал бригадир, развернув тряпицу и выпростав краюху, и этими словами как-то отодвинул неловкое стеснение, связавшее было их обоих: больно позден был час посещения.
— Что ты, Семен Федорович, что ты! — Ольга сделала руками отстраняющий жест, но на излете машинально подвела ладони под падающий каравай, ощутила в них его отрадную тяжесть и всей грудью вдохнула сладостный аромат свежего хлеба. — Что ты…
— Это им… и тебе… Поешьте.
— Где же взял-то такой? Господи, чистый…
— Вроде. Из деревни принесли…
Они говорили тихо, чтобы не разбудить детей, но у Мишки сна уже не было ни в одном глазу, — он их мигом продрал, едва за шторкой зашептались. И хлебный запах уловил. Но себя не выдавал, знал: это никогда не поздно. Он замер.
— И вот еще, тоже принесли по заказу, — Семен Федорович вытащил из-за пазухи бутылку, заткнутую пробкой из газеты. — Сегодня мы должны кое-что отметить.
Ольга слышала, что у бригадира погибла жена — при эвакуации, где-то по дороге на восток. С нею была и дочка. Она о них и подумала, когда хотела спросить, что же именно они должны отметить.
Запах хлеба одолел Мишку, он чихнул. В комнате замолкли, потом Ольга вполголоса произнесла:
— Мишк!..
— Что?
Отозвавшись, Мишка в ту же секунду зашлепал босыми ногами, вышел из закутка. В свете коптилки он увидел на столе хлеб и, глотая слюни, повернул лицо к матери. Потом снова впился глазами в уполовиненную ковригу и, не в силах оторваться от нее, застыл. Боковым зрением он видел сидящего близко от хлеба незнакомого человека, но сил рассмотреть его в упор не было, голова стала легкой и слабой. Мишка пошатнулся…
— Господи, боже мой!.. — Ольга поддержала его и повлекла к себе, но Мишка тут же оправился и репьем вцепился в край стола. Свободной рукой Ольга поправила свалившееся с плеча старое мужнино пальто, накинутое прямо поверх ночной рубашки, а Семен Федорович схватил хлебину и, отломив подавшийся кусок, протянул Мишке:
— На, малой, на…
Горбушка вышла увесистой. Мишка понял, что добавки ждать немыслимо и, значит, можно не торопиться, и осторожно лизнул шершавую корку.