Паренек приподнялся в седле, рубаха колоколом, мотоцикл без глушителя.
Сдвинулся мир, нарушены основные законы жизни.
Надо быть великим поэтом, чтобы приветствовать жизнь после себя».
Вот эти ненавистники в быту литературном:
«Комплексы старых писак: Нагибин и Астафьев.
Астафьев — тоже мне, Гаврила Державин, зашел в нужник и тычет студентов, пришедших на встречу с ним, как нагадивших котят, ему обидно, что юность его прошла в голоде, холоде, сиротстве, злоба к маменькиным сынкам у него не выветрилась и до шестидесяти лет. Только теперь он может им наконец отомстить. <...>
Возможно, какой-нибудь восторженный юноша приготовил к этому долгожданному дню заветный опус на суд мастера, но, после того, как его и всех его сокурсников этот суровый мужик принудил сначала к штрафным работам — мыть гальюн, да еще об этой своей выходке торжествующе сообщил во всесоюзной газете, угас не один благородный порыв в городе, где отказалась замерзать великая сибирская река.
Не заглядывайтесь, юноши, в волосатые уши невротическим старцам».
Так советовала и Цветаева: «Не учись у старости, / Юность златорунная! Старость — дело темное, / Темное, безумное».
Но есть старики, которые не завидуют юности и не поменялись бы с ней. О них писала Улановская с благожелательным удивлением, как сами они удивлялись своему долголетию и жалели тех, кто умерли молодыми. Так получился у нее портрет Валентина Катаева в той незабываемой ее вещи «Альбиносы», где «проза притворяется интересом к действительности» и шестидесятилетняя дочь моет в бане свою девяностолетнюю маму:
«Вот повесть о старости, старички на даче, здоровые европейские завтраки — что можно и нельзя, еще мы любили поджаренные хлебцы с абрикосовым джемом, крепкий китайский жасминовый чай, правильный режим. Старик, сидя в шезлонге, разглядывает непристойные пчелиные глубины цветов, услужливо вьющихся у подлокотников. Его только что усадили, поправили подушку, укрыли пледом, разговор шел о литературе, и вот уже он дремлет, раскрыв рот. Московские гости смущенно поднимаются, но от движения старичок вздрагивает, заглатывает легкие слюнки и поражает гостей верностью суждений.
Прибегает деятельная пожилая жена (новая элегантность, присущая даме ее возраста) и приглашает всех в дом.
После этой повести наш писатель старится на десять лет, становится несомненным глубоким старцем, за это время выходит не один его роман, но больше мы уже не встретим кокетливых сетований нового образа жизни. Останется и превратится в единственную куцую ноту — удивление: я-то жив, а они умерли, и маленький братик Петя Бачей, и Гаврик, но это будут знаки заматерелости нашего старца, переступившего некий порог и окрепшего, научившегося собирать урожай, разогнавшегося, если можно так сказать, в своей старости.
Как Блок — поэт юности, и даже его юноша стареющий — все же юноша, не муж, так и Катаев — прозаик старости, выгоняющий из нее все, что она может дать. (Как отец у нас гонит ягодное вино из всего, что растет в огороде, и когда не хватает крыжовника, смородины, черной рябины, дома вдруг начинают исчезать банки с залежалым вареньем — они тоже пригодны к перегонке.)»
Это глубокое наблюдение. Катаев был прозаиком старости и в раннем рассказе «Отец», и даже в «детском» романе «Белеет парус одинокий», в котором умирающий рыбак полон пространства и времени, как натруженное полотно Одиссея в стихах Мандельштама:
«С этого времени дедушка перестал скучать.
Мечты о новом парусе наполняли его. Он так ясно, так отчетливо видел этот новый парус, как будто бы тот уже стоял перед ним — тугой, суровый, круглый от свежего ветра.
Обессиленный навязчивой мыслью о парусе, дедушка впадал в забытье. Он переставал понимать, где он и что с ним, продолжая только чувствовать.
Сознание, отделявшее его от всего, что было
Крутясь вверх и вниз, пролетала бабочка-капустница с лимонными жилками на кремовых крылышках. И он был одновременно и бабочкой и ее полетом.
Рассыпалась по гальке волна — он был ее свежим шумом. На губах стало солоно от капли, принесенной ветерком, — он был ветерком и солью.
В одуванчиках сидел ребенок — он был этим ребенком, а также этими блестящими цыплячье-желтыми цветами, к которым тянулись детские ручки.
Он был парусом, солнцем, морем... Он был всем.
Но он не дождался паруса».
У Улановской летом 2005 года было свежее молодое лицо и звонкий смех.
Ей оставалось всего несколько месяцев жизни, но в ее облике отсутствовала та ссохлость покидаемой земной оболочки, которую с заразительным одушевлением она изобразила в повести о наставлениях Кэнко: «... кажется, откройся вдруг дверь, потянет сквознячком и легко поднимется, взметнется и плавно опустится пустая высохшая шкурка — это твоя линька, твой выползок (косачи уходят в крепи, теряют способность летать), и жалко станет себя, своей высохшей шкуркожизни».