Начнем вот с чего: в раннем своем романе «Трудные люди, или Обожаю то, что меня сжигает» писатель ввел рассказы матери в художественную и смысловую ткань повествования, правда, с некоторым сдвигом координат. Там мать главного героя, родившаяся в России, хоть и не русская, служит гувернанткой, по сути, учительницей в хорошем швейцарском семействе. В доме ее уважают за образованность и благонравие.
Случается так, что женщина скандальным образом преступает правила хорошего тона: сходится с помощником местного мясника и «несет» от него. Хозяин дома, аристократ и приверженец консервативных ценностей, допрашивает «падшую»: как она дошла до жизни такой. Он говорит о безответственности, забвении приличий, о том, что она, как женщина образованная, унизила себя, связавшись с вовсе уж простолюдином, «чумазым». То, что его на самом деле возмущает, – это нарушение иерархии, освященного традицией порядка вещей. От подобной неравной связи могут проистечь бог знает какие последствия. Так, собственно, и происходит – у женщины рождается сын, Райнхарт. Сама она вскоре кончает собой, а ее сын, воспитанный приемными родителями, становится неудачливым художником, перекати-полем, и, в общем, проживает несчастную, гротескную судьбу, что и образует сюжет романа.
Для нас сейчас важно другое. По ходу допроса у хозяина проштрафившаяся гувернантка почему-то вспоминает Россию: «Она слышала скрип снега под полозьями саней, вой волков, слышала море, выбрасывающее на берег больших мертвых рыб, и много других вещей, о которых она часто рассказывала мальчикам… Она слышала ветер в степи, в безбрежном просторе. Она слышала течение ночной Волги, озаренной луной. Одни цари сменяли других, но страна была бесконечной, а реки текли не переставая. Кто познал Россию?»
Странное, конечно, объяснение. Но… Фриш пишет, что женщина в своем отчаянном положении «возложила надежду на эту страну». Россия в ее восприятии – некий иррациональный аргумент в споре, ответ и вызов, может быть, угроза. Память об этой стране – последняя опора той, что преступила правила и нормы упорядоченного европейского существования.
Это очень характерно: Фриш в своем раннем романе, размышляя о жизненных модусах, о формах и проектах человеческой самореализации, использует образ России – весьма обобщенный, схематичный – в смысловом пространстве повествования как некий прожектор, освещающий другие бытийные возможности и перспективы.
Тут нужно сделать отступление и вспомнить, что Россия издавна была центром притяжения для многих европейских художников и интеллектуалов, преимущественно «уклонистов», тяготившихся узостью и меркантильностью буржуазной цивилизации, для тех, о ком Бодлер сказал (русским словом Марины Цветаевой):
Характерно, что такое притяжение мало зависело от политических предпочтений «Россией очарованных» и от характера российского режима. Еще Гейне видел в николаевской империи альтернативу мелкотравчатому европейскому политиканству и тогдашнему американизму. А позже – к России обращали свои взоры Ницше и Жид, Рильке и Гессе, Шоу и Уэллс, Кафка и Беньямин, Сартр и Белль…
У этого влечения были две составляющие: собственно литературная и общекультурная, которую можно определить и как экзистенциальную. Конечно, «экспансия» русской литературы в духовный мир Запада на рубеже XIX–XX веков была внезапной и мощной. Переводы русских авторов, от Гоголя до Чехова, открыли читающей публике Европы и Америки абсолютно незнакомое жизненное пространство, но и новые способы повествования, построения сюжета и композиции, новую глубину и драматизм психологического анализа.
Есть здесь и более специфический момент. Именно в русской литературе критического реализма впервые отлилась в ясную форму особая духовно-психологическая интенция: глубинная неудовлетворенность наличным положением вещей, ощущение несправедливости и неподлинности господствующего жизненного порядка, протест против социальных и культурных норм, принятых в обществе. Русские писатели срывали все покровы, обнажали все язвы, вкладывали персты во все раны. Эта «бунтарская», миропотрясающая линия зародилась в книгах Достоевского – «Записках из подполья» и «Преступлении и наказании», «Бесах» и «Подростке», в произведениях позднего Толстого («Анне Карениной», «Холстомере», «Смерти Ивана Ильича», «Воскресенье»). Продолжилась она в горьких и ядовитых пьесах Чехова, в надрывных коллизиях Леонида Андреева, в анархистском пафосе молодого Горького.