Духов день. Тяжелое путешествие в Сергиевское училище, почти всю дорогу под дождевой мглой, в разбитых промокающих ботинках. Слабы и от недоедания, – шли медленно, почти два часа. И, конечно, как я и ожидал, того, кого нам было надо видеть, – приехавшего из Москвы, – не застали дома. И такой же тяжкий путь и назад. Мертвый вокзал с перебитыми стеклами, рельсы уже рыжие от ржавчины, огромный грязный пустырь возле вокзала, где народ, визг, гогот, качели и карусели… И все время страх, что кто-нибудь остановит, даст по физиономии или облапит В. Шел, стиснув зубы, с твердым намерением, если это случится, схватить камень поувесистей и ахнуть по товарищескому черепу. Тащи потом куда хочешь!
Кого «было надо видеть, – приехавшего из Москвы», мы также пока не знаем, это одна из многих тайн «Окаянных дней». Но здесь важен религиозный контекст: в Духов день во многих губерниях совершались крестные ходы вокруг полей, Бунин прекрасно знал эту традицию и в определенном смысле последовал ей, уйдя в этот день в путешествие.
И, наконец, последнее: сама форма дневника подразумевает календарность и цикличность, установку на то, что его можно будет перечитывать (советская власть воплотила это качество в многочисленных и разнообразных «календарях революции»). Начинаются «Окаянные дни» хронологически, а не тематически: 1 января, с первого полного года новой власти, «наплывая» на уже упомянутый «Дневник» 1917–1918 годов. Ощущение революции, которая не кончается, «Окаянные дни» передают в полной мере.
Известно, что Бунин обладал крайне обостренным зрительным и слуховым восприятием – и, конечно, не мог обойти стороной революционные песни: «И при чем тут Марсельеза, гимн тех самых французов, которым только что изменили самым подлым образом!» Речь идет о «рабочей» «Марсельезе», которая была условно классовым гимном и не имела специфически национального характера – но для Бунина она прежде всего связана с Францией и с «изменой» России союзническим обязательствам после подписания Брестского мира. Когда он слышит эту песню, она как будто меняет для него свой опознавательный знак (как и многое другое в новой реальности). Такой сдвиг значений и смыслов служит для него одним из главных проявлений революции.
«Возвратясь домой, пересмотрел давно валяющуюся у меня лубочную книжечку: “Библиотека трудового народа. Песни народного гнева. Одесса, 1917 г.”…Есть “Рабочая Марсельеза”, “Варшавянка”, “Интернационал”, “Народовольческий гимн”, “Красное знамя”… И все злобно, кроваво донельзя, лживо до тошноты, плоско, убого до невероятия». Вновь перед нами один из немногих еще сохранившихся привычных ходов бунинской мысли: давая чему-то эстетическую оценку, он чувствует себя гораздо увереннее.
Это одна из тайн текста – и самого Бунина. Критика в адрес красных, иногда доходящая до брани, встречается почти в каждой записи, как и свидетельства о том, что в очередной раз плохо сделали большевики. Бунин отмечает то, что на странном языке того времени называлось «отрицательными явлениями революции», но условная «позитивная» повестка у него отсутствует. Белые («наши»), как и немцы, связываются у него даже не с фигурой носителя порядка, а с представлением о том, что хуже большевиков уж точно быть не может. Собственная оптика в определенном смысле переворачивается: для него уже принципиально не важно, от кого может прийти спасение, – от белых, немцев или союзников – те и другие все равно выступают носителями порядка. При этом он ничего не пишет о целях и задачах Белого движения, а главное – совершенно умалчивает о многочисленных связях с ним, о своей работе в ОСВАГе (Осведомительное агентство – сначала Добровольческой армии, потом – Вооруженных сил юга России).