Миша тоже побежал домой. «Снова Чингисхана с ума свёл! — укорила нянька. — Каша на шестке... И сметану в подпол не убирала». Отказавшись, прицеловал леденец пошатнувшейся няньке на щёку, полез на печь, на жар-кирпичах разостлал сырое платье и лёг на опоек рядом сам. Горка лучин, истончёнными кислыми лунами сушёные яблоки, тут и грибы на ниточках, книжки, набожный и вдохновенный сверчок... Большими прыжками измерив полати, ткнулся носом, лбом об руку Скопину огромный кот и сразу заговорил, ворожа, прорицая всё хорошее: «Завтр-р-ра. Завттр-р-ра. Завтттр-ррр-ра». В шкапу в сенях ждали малиновые и земляничные жамки. В ящичке под литовским оглядалом — глиняные ратники с гвоздиками-копьями. Где-то с северной войны быстро шёл домой отец. На дворе валил неживой снег, открывая ещё что-то о ведомых тропах. И завтра будут петь, стихать и опять вдохновляться печка и сверчок. Сегодня его поцеловала Настенька... Прибились к хомутам в сенном углу короткие вязовые лыжи... И завтра индевелые верёвки уйдут вверх, в прозрачную сокровенность тройственной берёзы, и затемно, выбирая из колодца душистую воду, дядька Николаич поскользнётся на льду, провернётся в тишине на рукоятке и за всех проспавших это, за весь ещё немой, а уже озорной (опрокинувший его!) мир захохочет, просыпая с бороды снеговой пух...
Царь поднял в этот день еретика Никиту Владимирского из заточения: один он мог, наверное, объяснить последний, тёплый ещё царский сон.
Царь охотился во сне. И, позабыв, что царь, сам искал пущенные стрелы и дичь, которая могла, хоть изредка, тоже найтись при его стрелах. Всюду блестели, немо напрягали пузыри-зобы лягушки, ими ужасалась выпь. Современно оперённая стрела торчала из ракиты. А на ней, как курица на жёрдочке, сидела куропатка с необыкновенно пёстрым, но отливающим едино оперением. Пёрышко светлое, пёрышко тёмное, за золотым — багряное, за бронзоватым — серенькое...
«Вот это наседка!» — подступал охотник плавно к чуду.
«И никакая не наседка, — сказывала птица русским языком, переступила по стреле. — Я — птица-судьба».
Дивная птица тут ахнулась оземь. Она обратилась таким образом уже в накрашенную женщину средней нижины, невнятных лет, в свободно повисающем цветном самаркандском сарафане. И Отрепьев не понял, становита ли, любопытна ли под тканью для него ханша сия? Ещё он подметил, что лучи очей её метутся в разных плоскостях, и на узком, немного заглаженном по-куричьи на обе стороны лице один глаз постный, благой, а другой глухой как в нераскапываемой глубине земли земля: раёк слит со зрачком, но зрячий глаз, непримиримый.
Женщина-птица затеяла с Отрепьевым какой-то (дурацкий, наверно, позабытый теперь) разговор. Они вместе пошли по болоту. Помнится только, что Отрепьев всё силился её понять, как вдруг понял: разговор только ловушка, прикрытие тихого лиха, — птица давно стояла, повернувшись к нему чёрным глазом.
Отрепьев хотел её обойти справа, после — слева, но барышня тоже жеманно вращалась. Отрепьев потерял терпение. Он ухватил плутовку всеми руками за острые плечи, вещие щёки и ветхие волосы и развернул добрым глазом к себе.
В то же мгновение весь край сна померк. Небеса, низко разворачиваясь и сгущаясь, грозя какой-то адовой мгновенной явью, надавливали на деревья. Тяжелооблые, те пригнулись до земли. Травы разгладились струнно до вод... Ил застонал утробно.
Вместо самаркандской женщины Отрепьев зажимал под мышкой мягкую рябую куропатку, сворачивал ей голову...
«Да батюшка, да милостив, — уже похрипывала под давящими руками птица. — Беда, как расходился! От тебя не посторонишься!..» Вдруг она стала примолкать и, обсказав только горько напоследок: «Собралась вот пожить с локоть, пожила с ноготь», повесила хохлатую головку с мёртвым клювом...
Но не успел Отрепьев осознать в шуме кустов содеянное, как головушка птичья прибавила: «Всё. Померк свет в очах... Вот так: жизнь даёт один Бог, а отнимает всяка гадина... — Куропатка-судьба сглатывала горечь, глубоко кивая. — Передайте на мою деревню... Так, мол, то есть и так: живётся — поётся, умирается — дрягается. Ну, да не тужи, сам помрёшь и не заплачешь... Но отдам я тебе на том свете угольками!..»
Птица что-то разговорилась. Отрепьев давно видел, что она дурит, притворно и плачется, и негодует... Он скомкал её как можно твёрже в ком и всею удалью грянул об землю...
То ли был гром, то ли сразу тишина. Синей грозы и в помине не было. Деревья, камыши и травы стоеросово, вне шевеления, рвались — каждый стебелёк и ствол к своей звезде. Отрепьев в быстрой тоске глянул на свои руки: пальцы и ладони оказались в липкой остужавшейся крови. Тогда он нагнулся и стал их вытирать о травную листву. От его рук по муравам, таволожкам побежало ручейками алое сияние, в нём же — копошение то в ярости рождающихся, то гибнущих существ. Юрий на краю светлейшего отчаяния вытер руки досуха о свой кафтан.