– В Германию, что ли, погонят? – вслух размышлял Сыромятников. – Сколько отсюда километров до Германии?
– До Польши ближе…
– Пить хочется… Если у них воды поспрошать, дадут?
– Хрена в зубы тебе дадут, Вакарчук.
Часть пленных, человек пятьдесят, немцы отделили от прочих и погнали через дорогу с техникой, прямиком в поле. Остальная колонна тревожно гадала, куда и для чего. Эсэсовцы в надвинутых на лоб касках, державшие на прицеле несколько сотен безоружных солдат, стояли неподвижно, словно вытесанные из камня чудища. Только стволы в их руках казались живыми – того и гляди начнут плеваться огнем. Время от времени автоматчики издавали короткие, как собачий взлай, крики, если кто-то по неосторожности делал шаг из колонны или садился на корточки.
– Вот мытари проклятые!
Ту партию, что повели в поле, скрыла от глаз Михаила танковая туша. Но по тому, как напряженно притих строй пленных, он даже не умом, а каким-то животным чувством почуял, что происходит нечто страшное и неправильное. Автоматные очереди, донесшиеся из полевого цветения, стали словно бы слуховым продолжением этого дикого чувства, объявшего его, ощущения ужаса, пронзившего до кончиков пальцев.
– Гады-ы! – взвыл кто-то в солдатской колонне после тишины, длившейся с полминуты.
Расстрельная команда, вернувшись к дороге, принялась отделять следующую партию. Теперь им приходилось употреблять усилия. Они работали автоматами, как дубинками, по спинам и головам пленных, которыми овладел животный страх. Совсем недавно готовые идти в бой и погибать за родину, не боявшиеся ни черта, ни Бога, мальчишки в солдатской форме падали на колени. Воплями молили о пощаде, в тщетной надежде тянули к палачам руки. Вся та часть колонны пленных, где орудовали немцы, гудела воем, металась между бесчувственными, как механизмы, эсэсовцами. Несколько десятков очередных обреченных фашисты пинками, торопясь, угнали в поле. Еще полсотни мальчишек-солдат легли мертвыми в желтой поросли цветка-медоноса. А фрицы уже готовили третью партию на уничтожение…
Михаилу Аристархову осенью должно было исполниться двадцать лет. Он, как и все комсомольцы в этом наспех сформированном батальоне, готов был насмерть воевать с врагом, защищать каждую пядь советской земли, зубами вырывать у войны победу над фашистским хищником. Но то, что теперь происходило на его глазах, переворачивало с ног на голову все былые желания и представления. Осознание, что сейчас они все умрут – не сделав ни единого выстрела по врагу, не успев принести ровным счетом никакой пользы на фронте, – поразило его до самого дна души. Мысль о смерти стучала в висках, сползала по лицу каплями пота, отдавалась дрожью в теле. Как это вообще – умереть в девятнадцать лет?! Это невозможно. Его не могут убить! Он должен жить, пускай в плену, в унижении и изнурении тяжелым трудом…
Но вон тех-то, первых, убили. И опять ведут полсотни поливать свинцом из автоматов. Наверное, и все остальные думают точно так же, как он, отдавшись инстинктивному чувству, что смерть – не для них, смерть – невозможная нелепость, несуразность, несправедливость.
Когда-то давно Михаил слышал рассказы о том, что смерти нет, а есть жизнь земная и жизнь вечная. Полустертые воспоминания, то, о чем он старался вовсе забыть в последние годы, неожиданно стало рваться из глубины на поверхность сознания. Перед внутренним взором встала картинка из далекого тридцать пятого года, когда солдаты-срочники точно так же тянули руки… только не с мольбой о пощаде, а с просьбой о благословении. Это было на вокзале в Муроме: эшелон с призывниками, разгуливающие по перрону солдатики и сошедший с другого поезда священник с полным мешком за спиной и тяжелой корзиной в руке. «Благословите, батюшка!» – кинулся к нему советский воин, складывая руки лодочкой и склоняя голову. Поколебавшись и поставив корзину, священник исполнил просьбу. За солдатиком подбежал второй, третий, пятый. «И меня, батюшка! И меня тоже!..» Состав с призывниками тронулся, а из окон вагонов и дверей теплушек протягивались к священнику руки: «Благословите, батюшка…»
Тот священник был отец Сергий Сидоров, арестованный весной тридцать седьмого года. Широким крестом он осенял медленно идущий поезд, пока не скрылся вдали последний вагон. Тринадцатилетний Миша Аристархов смотрел тогда на все это с холодным сердцем и укором: зачем эта демонстрация на виду у всех?! Как будто отец Сергий не знает, что его могут арестовать за такое, и останется его семья голодать, а детей его затравят в школе и на улице.
Но сейчас от воспоминания сердце заколотилось как загнанное быстрым бегом. Отец Сергий остро напомнил Михаилу собственного отца, который вот так же в подряснике ходил по городу, не скрываясь и не боясь ничего. Точно так же возвращался из поездок в Москву или Горький с мешком за спиной и корзинами в руках, привозя от знакомых и незнакомых доброхотов продукты, одежду и обувь для семьи.
Отец! Больше трех лет Михаил не вспоминал о нем. Где он и что с ним? Жив ли? Отбывает срок в лагере или живет в ссылке где-нибудь на краю Ледовитого океана?