Мы с папой очень полюбили Москву и стали ее патриотами: помню, как позже папа гордился новым метро, как следил за постройкой новых зданий в центре. До самой войны мы по выходным, пока мама готовила обед, часто ходили гулять по городу, и нам очень нравились эти прогулки. Запомнилась, например, та, после которой мы навсегда перестали называть друг друга папой и Лорой. Был первый день папиного отпуска. Мы спустились по крутой улице к Яузе, прошли по Солянке и сели отдохнуть на бульваре за площадью Ногина. Папа развлекал меня всякими загадками: что такое четыре ноги, сверху перья; если отнимешь одну ногу — полетит? А в названии какой птицы сорок «а»? Ничего я не могла отгадать, вторую загадку — хотя бы потому, что не знала название птицы сороки. Потом мы пошли по Ильинке, и тут я начала ныть: «Хочу пить». Я прекрасно видела, что на этой улице с питьем безнадежно, но продолжала канючить и надоела папе так, что он начал меня дразнить: «Джим, хочешь соску?» Бог знает, откуда ему пришли в голову эти слова, этот Джим и почему я ответила: «Ну и ладно, я — Джим, а ты зато Билль!» После этого мы стали с ним изображать в беседе двух старых пиратов; я совершенно забыла, что хочу пить, а прозвища эти отчего-то сохранились на всю нашу совместную жизнь. Мы только так и называли друг друга, и уже через год у меня бы язык не повернулся сказать «папа». Билльчик и Джимчик. Видимо, мне это было по душе, потому что папа через этого Билля стал моим узаконенным товарищем (которого я и так в нем видела), а я стала как бы сыном, которого ему так хотелось иметь. Позже и Ира Шустова, и моя тетя Зина[26] тоже не называли папу иначе как Билльчиком.
В 1932 году я познакомилась еще с некоторыми папиными родными. Летом, проездом в Ленинград из Баку (или Ташкента?), заезжали дочка и муж папиной сестры Зины. Не знаю, почему ее не было с ними — ее я увидела только на следующий год, но Сергей Семенович был уже и сам по себе примечательной фигурой. Уже внешность у него была необычная: высокий, костлявый, с огромным горбатым носом и небольшими предобрыми глазками такого ярко-небесно-голубого цвета, какого я ни у кого больше не видела. Лысоватая голова его была всегда гладко выбритой и загорелой, он любил бывать на воздухе. Одет он всегда был необыкновенно чисто и опрятно. И он был ужасно рассеянным; он беспрестанно что-то нашептывал, иногда еще писал правым указательным пальцем на левой ладони, никогда сразу не откликался, когда его звали. Все движения его были суетливы, хоть и малоэффективны, он часто притоптывал или шаркал ногами и покашливал. Рассказывали, что однажды, когда они с Зиной возвращались из гостей домой и он нес на руках маленькую спящую дочку, он вдруг остановился и ахнул: «Зиночка, мы же забыли взять Юденьку!» Работал он инженером-сметчиком в Гипроалюминии. По-видимому, на работе он рассеянным не был, потому что его там очень ценили и уважали. Моя двоюродная сестра Юдя была на пять лет старше меня, тоже высокая, глазами и носом похожая на отца, но голова ее была вся в густых русых кудряшках. В тот свой приезд они оба носили на голове тюбетейки, привезли и мне одну, расшитую золотыми нитками, но она оказалась мне мала.
Потом приезжала тетя Матильда[27]. Мы встречали ее на вокзале, поезд опаздывал на несколько часов, и, пока мы ждали, на привокзальной площади беспризорный выхватил у мамы из рук одну кожаную перчатку. Тетя Матильда вышла из вагона с двумя чемоданами в залатанных чехлах и с чайником. Меня очень поразил этот чайник. Тетя была невысокого роста, полноватая, с громким писклявым голосом, она сразу на перроне стала рассказывать, как в пути приняла роды у одной пассажирки — она оказалась единственным врачом в поезде. Кричала она так громко, что все люди на нее смотрели, и я сразу решила, что она мне не нравится. Так я до конца и не любила ее. Хотя человек она была в общем-то веселый и добрый, всегда привозила и присылала мне подарки, притом не какие-нибудь, а самые мои любимые — книги. Она все время во все вмешивалась и теребила меня. «Ах ты, малышка», — сказала она при встрече, и в мои 8–9 лет мне это показалось обидным. Но дальше было еще хуже. Она стала называть меня то «обезьянкой», то «зеленой крысой», очевидно, за мою вертлявость и бледное лицо. Ладно бы она звала меня так дома, но и позже, когда мне было уже лет двенадцать, она могла спросить на улице: «Обезьянка, а ты вообще-то умеешь уже ходить с зонтиком?» Или, ехали мы с ней в переполненном трамвае, а она вдруг как запищит на весь вагон: «Зеленая крыса, ты где?» Я, конечно, не откликнулась, но она меня нашла и опять закричала: «Зеленая крыска, так вот ты где, ах ты, обезьянка». И уж конечно, на нас глазел весь вагон.