По телевизору показывают какой-то дремуче-ретро «голубой огонек». Заливается Соловьяненко. И, кроме зримого простым глазом провинциального нарциссизма, льется буквально какой-то рекорд Гиннесса. Это прекрасно. Трудно сказать. Но точно – кратно тому, чему надо. И это сразу означает очень много всего. И то, что типа «в любые времена и при любых режимах» безусловное качество вырывается наружу, и то, что технический прогресс понижает требования к человеку, и массу подобных горестных замет по поводу «тенденций в мировом процессе». Короче, раньше и мороз был крепче и т.д. Но нравится ли он, сей певец-чемпион, по-настоящему? Мне так нет. Да, поет, да, звучит, да, рекорд. Но – не трогает, а лишь не мучает и убеждает.
Когда я была маленькой, мои тетка с дядькой по ночам с помощью высококачественной радиоаппаратуры, созданной руками великого умельца-дяди из вынесенных деталей, ловили вражеские станции и записывали хорошую музыку на такого же качества и аналогичного происхождения магнитофон. Кроме массы дивной классической музыки в роскошном исполнении (Горовиц, Стоковский, Менухин и т.д.), бывали и неожиданности. Так они открыли задолго до официальной доступности – Эдит Пиаф и почему-то называли ее Катрин Соваж (чего-то не услышали из-за помех, не так поняли, въехала другая станция???), но зато «падам-падам-падам» мы слушали буквально с доисторических времен. А однажды они записали старый, нигде и никогда больше, ни раньше, ни потом, не слыханный русский романс. «Пел соловей в кустах жасмина, ночной зефир ласкал цветы, … В полночный час в густой аллее, уединясь от суеты, еще милей, еще нежнее казалась ты, казалась ты… Мой путь лежит в стране безвестной, грозит и мне … девятый вал, но никогда, о друг прелестный, я о тебе не забывал…». Условно или обоснованно (может быть, они «поймали» и какие-то объяснения?) они называли исполнителя «белым эмигрантом», да иначе и быть не могло. Я никогда больше не испытаю такого чувства узнавания чего-то самого родного и одновременно недосягаемого. Его низкий, даже слегка надтреснутый, но тем не менее невероятно притягательный (кратный чему надо) голос, казалось, качался на ветру враждебных глушилок и периодически, сраженный их пулеметными очередями, падал в какие-то «воздушные ямы». Он шел к нам из другого мира, а отчасти и из «иного мира». Он был такой русский, такой близкий – в отличие от грассирующих и искореженных акцентом (который напоминает речь советских артистов, играющих в нашем кино иностранцев) рулад теперешних, жеманных и доступных нашим телекамерам, потомков русской эмиграции. Он был кровно свой, но отнятый, оторванный с мясом. Он порождал в недрах этого малопонятного мира радиоволн душераздирающий зрительный образ. В черной мутновато-лунной мгле его как будто море прибивало, прибивало, а на самом деле относило вдаль. Он то появлялся и лился лунной дорожкой, то поглощался и глох. Он был «наш», дорогой, драгоценный, конфискованный. Он обладал редким качеством не подлежать девальвации ни с годами, ни с возрастом, ни в связи с падением уровня гормональной или нейрональной активности слушателя, ни с засорением сосудов и «крови медленным струением». Он волновал то, что не подвластно тлению, – представление, что есть в жизни нечто подлинное, что грубость – это реакция на запредельное зло, что существуют ценности и отношения, глубокие и не бытовые. Слово «ностальгия» в связи с ним – с физической болью мгновенно усваивалось детским сознанием так же, как вообще ребенок обучается своему родному языку, то есть сердцем, душой догадывается, что – что означает. В этом душераздирающем романсе даже не было, кажется, никаких прямых указаний на разлуку с «ней» и с родиной, то есть на разлуку с ней в связи с разлукой с родиной, но все интонации, весь надрыв однозначно указывал именно на этот строй душевных переживаний.