Пока я с любопытством осматривался, Алина что-то оживленно обсуждала с собравшимися на местном диалекте. Аборигены говорили гортанной скороговоркой, будто во рту у них был кипяток, который они выплевывали, обжигая язык и небо; так что, возможно, оживление было не столько психологического, сколько физиологического свойства. Диалект был презанятный — в том смысле, в каком может быть занятна кунсткамера. Словарь населяли различные слова-уродцы: от узнаваемых гомункулов с проглоченными слогами и неправильным ударением до монстров с самой темной этимологией, прошедших многоступенчатый процесс прививок, вивисекций, мутаций и ампутаций. В потоке незнакомых слов совсем по-домашнему звучали обсценные выражения. Мат — язык универсальный, понятный каждому, так что ценой известных лингвистических усилий можно было уловить общий смысл беседы. Меня, однако, больше занимали люди, а не разговоры; я даже вытащил блокнот и набросал подпольную артель, рябого, татуированного и мальчишку-суслика на ступеньках. И начал намечать дворняжку, так и оставшуюся колтуном с зародышем хвоста.
Потом мы вдвоем поднимались галереями, словно по горному серпантину; Алина, свесившись с перил, снимала двор в геометрических узорах солнца и — если те не возражали — туземных жителей: толстуху, тело которой, как на картине кубиста, состояло из сфер и стереометрических примитивов, колоритных девушек и селадона в кальсонах, который, вывалив пузо на цыплячьи ляжки, сидел на табурете, жадно глядел на девушек и мечтательно почесывался. Живность была представлена отарами поджарых, мускулистых кур и заливистыми псинами, пасущими этих кур, как овчарки овец. Все двери были нараспашку; из форточек гремели брань и приторные радионадрывы; из общих кухонь доносились шкворчание и душераздирающий клекот приготовляемой пищи; забористые запахи отсылали к смрадной романтике средневековья, когда воду расходовали бережливо, а нечистоты щедро выплескивали под ноги прохожим.
Алина фотографировала складным широкоформатным «вильсоном», который извлекла из кофра. Галстук она сняла и, скомкав, сунула в карман брюк. Аборигены реагировали по-разному. Одни игнорировали человека с фотоаппаратом, другие ненасытным взглядом впивались в объектив, третьи прислушивались к стуку выдвигаемого шибера, как к звуку взводимого курка.
Уже стемнело, когда мы отправились в обратный путь. Незрячие фонари висели над дорогой бесполезной бижутерией. Посередине главной улицы вместо тенистой аллеи разверзся глубокий ров, кишевший малоизученной живностью. Путь освещали окна питейных заведений, где оргиастический разгул достиг своего апогея. То и дело распахивалась пасть какого-нибудь притона, обдавала улицу винными парами и гулом перебранки, выплевывала — или, скорей, выблевывала — на тротуар очередного бражника, и тот, пошатываясь, брел куда-то в пьяном угаре, падал и оставался ночевать в канаве. А вдалеке, за Дирижаблями, пульсировал отрезок эстакады с пунктиром огней, словно кто-то вытягивал нити из гобелена города, и нити гудели от натяжения.
В какой-то момент на развалинах справа материализовались тени, сгрудились в стаю, словно бы принюхиваясь, и чей-то голос гугниво пригрозил:
— Ашер, еще раз увижу в моем квартале с камерой, урою нахуй.
Тень говорила не на диалекте, что, очевидно, должно было подчеркнуть высокомерное презрение к чужакам. Тон был бесстрастный и сухой; угроза прозвучала констатацией, как это, вероятно, и должно быть в тех местах, где смерть давно утратила трагический ореол и стала обыденностью.
Алина остановилась и презрительно отчеканила:
— Отъебитесь, уроды. Я буду ходить куда хочу, с камерой или без.
— Ах ты сука! Ты хоть знаешь, кто я такой? Я же тебя уничтожу, снесу башку к херам!
Тени загомонили хором, зайдясь в приступе пышной, красноречивой брани. Угрозы продолжали сыпаться, становясь все затейливее и прихотливей. И вдруг иссякли.
— Ашер, я тебя предупредил, — донеслось с опустевших развалин.
На границе Дирижаблей с цивилизацией мы на минуту задержались в леопардовой тени под эстакадой. Земля под ногами была причудливо изрезана волнистыми лоскутами света. Над нашими головами промчался поезд и, словно макаронина, с горячим присвистом исчез в глотке тоннеля.
Он выглядел как вещь. Так выглядят все трупы: перчаточная кукла наскучила кукловоду, и он стянул ее с руки.
Мостовую устилали осколки стекла, листья какого-то растения и земля из разбитого цветочного ящика. На капоте «корриды», головой на испещренном трещинами лобовом стекле, лежал босоногий мужчина в пижамных штанах, с рассеченной губой и остекленелым взглядом. Сюрреалистичность сцены парадоксальным образом добавляла ей достоверности. Смерть в обыденной обстановке менее убедительна, чем бойня с реками крови. Мы ожидаем от этого события чего-то большего, чем тривиальный переход в небытие.