Студентов в обязательном порядке, отарами, сгоняли на дидактические картины. Особенно душеспасительным считался опус, размашисто живописующий ужасы алкоголизма. Сюжет в лучших традициях остросоциальной слезодавильни. Скромный трудяга и прилежный семьянин, подначиваемый сослуживцами, запивает горькую и деградирует в дебошира и жалкого забулдыгу, скандалы, драки, миазмы алкогольного делирия; многострадальная мать семейства рыдает и заламывает руки; малолетняя дочь, отыскав отца в кабаке, случайно гибнет в пьяной потасовке, а сам гуляка, устыдившись и смахнув слезу, перерождается для новой жизни. Финал духоподъемный: пьянство посрамлено, семейные ценности торжествуют, супруги счастливо воссоединяются, а дочка с белым бантом у них имеется еще одна, ничуть не хуже погибшей.
В пандан к поучительной притче о том, к чему приводят полкружки пива в обеденный перерыв, обычно демонстрировали что-нибудь о падении нравов с Верой Холодной. Ни сексапильная Боу, ни легкомысленная Освальда, ни строптивая Адоре, не говоря уже о Пикфорд, которая даже в роли униженной и оскорбленной выглядела нарядным розанчиком, дидактическим целям служить не могли. Хрупкая, похожая на затравленную старушку Лилиан Гиш тщетно пыталась в одиночку искупить коллективные грехи Голливуда.
Администрация «Райка» решила сэкономить на печатных плакатах для чардынинской «Молчи, грусть, молчи», заменив их рисованной афишей. Мне выдали гуашь, пучок кистей, грунтовку, фанерный щит и услали в фойе без единого слова напутствия. Я удивился, но роптать не стал. Призвав на помощь все свое смиренномудрие, устроился у окна и для начала соскоблил остатки Богарта, которого мой анонимный предшественник изобразил хрестоматийным циником в «федоре»; покрыл щит грунтовкой, выждал, пока он обсохнет, и долго, дольше любого обольстителя, бился над циркачкой Полой — веселой попрыгуньей в шляпе с помпонами в исполнении Холодной, — решив запечатлеть ее в тот самый миг, когда она в шаге от грехопадения распевает под гитару на холостяцкой пирушке.
Грехопадение героинь Холодной неизменно начинается с бокала вина. Причем это всегда один и тот же, узнаваемый бокал. Из фильма в фильм кочует эта роковая чаша, слегка меняя очертания, — но не настолько, чтобы не быть узнанной. Полонский и прочие-на-подхвате — завитые, инфернальные, — по очереди охмуряют доверчивую героиню. Заканчивается все печально: наивная парвеню, коварно обольщенная очередным хлыщом, гибнет в угаре греховной страсти. Для соблазнения Каралли требуется более трепетный подход: вину она предпочитает хризантемы и изводит обольстителей, являясь им после смерти в белых одеждах, с немым укором на красивом фаюмском лице. С героинями Холодной Бауэр особо не церемонится: пала — расплачивайся. Эксперименты со светом и фактурой занимают его гораздо больше, чем блеск и нищета салонных драм. Эта пагубная страсть к декоративным драпировкам, фракам и флердоранжу, статуям и колоннам не выглядит наигранной, в отличие от экранных страстей; сюжеты выморочны, но пленка излучает впитанный и сохраненный Zeitgeist. Хотя, к примеру, «Жизнь за жизнь» вполне сойдет за ревизионистскую мелодраму, где соблазнителя убивает не соперник, не полоумная любовница и не ревнивая жена, а теща, смирная с виду, благообразная матрона.
Узкие скрипучие мостки пружинили под ногами. Мы двигались под спутанными сводами листвы, своеобразной галереей, редеющей под порывами ветра. Алина шла впереди, осторожно ступая по проложенным над илистой почвой доскам на сваях.
Каналы вместо улиц, дощатые трапы вместо тротуаров, горбатые мостики, высокие и низкие, проплыть под которыми можно было лишь распластавшись на дне лодки, как воин в погребальной ладье. К осени протоки обмелели, обнажив извилистые русла, в которых кисла палая листва. Каналы и шаткие мостки запорошило листьями. Оступившись, вы по колено увязали в иле и чернильной жиже. Заросли тростника полнились голосами цапель, гортанно и сипло квакавших, как хор взбесившихся лягушек. Зато лягушки были на диво молчаливы и задумчивы; и когда цапля в боевой раскраске стряхивала оцепенение, вонзала в воду клюв и победно вздымала в воздух добычу, та лишь меланхолично хлопала зенками. Где-то в тростниковой чаще попискивал рогатый жаворонок — крохотная, юркая, заносчивая птичка с черными баками и аккуратными рожками; тоненький голосок старательно выводил «пси», «кси» и прочие буквы греческого алфавита. Трещали камышовки, дерзко передразнивая трели соседей по тростнику. Тут и там в ивовом ливне можно было разглядеть надетые на ветви пуховые рукавички — гнезда ремеза, птички-ткача в разбойничьей маске, по-робингудски борзо скачущей по дереву и оглашающей окрестности удалецким «ции», что, очевидно, на птичьем наречии означает что-нибудь вроде «Кошелек или жизнь!».