Он вовсе не гремел, да и раньше не кричал, наоборот, он говорил шепотом и, видимо, опустился возле меня на колени — я чувствовал его близость, ощущал его дыхание на своем мокром ухе и понимал, что в такую ночь, в таком месте и при таких делишках он не посмел бы ни кричать, ни греметь.
— Пока на тебя еще не напала смертная икота, — шепнул он мне в унитаз, где его голос отдался громовым эхом, — пока ты не накачался окончательно и бесповоротно, сын мой, прими ненавязчивую рекомендацию касательно твоего будущего курса: держись неизменно нашего направления, и не подмочишь себе задницу.
— Ну и поцелуй меня туда, — сказал я, губы у меня при движении болели, нос тоже.
Гауптштурмфюрер засмеялся едва слышно и прошептал:
— Таким-то мы и хотели бы всегда видеть немецкого солдата. Ну-ка, Беверен, водвори своего клиента на место, похоже, у нашего птенчика слегка обвисли крылья.
Садовник осторожно опустил меня на асфальт, словно я был тюльпановой луковицей, из которой должен вырасти зеленый махровый «бусбек». Не знаю, почему меня так злило, что они называют меня «птенчиком». Вернее, в первый момент я этого не знал, а в следующий уже кое-что понял. Это было старое-престарое словечко, словечко господ и живодеров, до которого господа и живодеры додумались бог весть в каком настроении. Мальчишку, обходившего лагерь с ранцем, полным мокрого балтийского песка, тоже обзывали птенчиком, и телефонные провода вместо ремней втерли ему в тело коричневую рубашку.
Почему именно «птенчик»? Почему не кенгуру, не головастик или что-нибудь другое, столь же безобразное? Ведь птенчик сам по себе прелестен. Самые ранние наши мечты связаны с птицами, мы хотели бы уметь летать, как они. Мы им завидуем, летим за ними в мечтах, так как же могло слово «птица» стать презрительной кличкой? Бранным словом живодеров, в которое они вкладывают глубочайшее презрение? Теперь я над этим задумался.
— Слышь, садовник, — сказал я, и мой голос звучал как глухое бульканье, — не думай, что ты можешь сунуть человека головой в нужник, а он тебе за это не отплатит.
— Мошешь мне не рассказывать, — прошептал он, — будь мы на воле, все было бы по-друхому. На воле я бы тебя дершал до тех пор, пока бы ты перестал хрозиться.
Он сокрушенно вздохнул и оставил меня одного с моей кручиной. И с моим распухшим лицом — теперь оно было столь же прекрасно, как моя гипсовая рука. И с ушами, полными воды, и носом, откуда все еще лила вода.
Но глаза были сухи, глаза были сухи. Птицы не плачут, мы, птицы, не плачем. У крокодилов бывают слезы, у собак иногда тоже. Но у нас, у птиц, глаза остаются сухими. Мы ведь много старше человека и видели больше, чем он. Откуда в наших глазах может еще взяться влага? Это о нас люди иногда мечтают, они завидуют нам, и оттого наши глаза блестят.
Чтобы снова приманить сон, я закрыл свои древние глаза, но сон долго не шел ко мне, и я прислушивался к ночным звукам в камере, где был самым старшим, намного старше других. Доисторическая птица и песик без хозяина.
XX
Для того чтобы человек верил в справедливость, ему должно быть очень хорошо, а мне было не очень-то хорошо. Тем удивительнее, что наутро, испытывая тягостные ощущения после вчерашнего, я пытался рассуждать о справедливости.
Тягостные ощущения были связаны с переходом из сна, где все, казалось, шло нормально, в ненадежную явь, и в то же время именно этот переход я считал справедливым: за пребывание в невесомой пустоте, без сновидений и без кошмаров, надо платить, а особенно за тот блаженный миг, последний перед пробуждением, за то райское мгновение, когда начинаешь снова осознавать себя, но еще не осознаешь своего положения. Такие высокие размышления о справедливости тоже всего лишь частичка этого перехода; они рассеиваются, как только получше разглядишь гнусную явь.
И вот я уже стал думать о справедливости только в одном смысле — в смысле отплаты за боль и стыд, когда тебя одолевает только одно желание: выместить свои боль и стыд на тех, кто их причинил.
Правда, банкир Гесснер, называвший себя инженером-монетчиком, перед тем как я потерял его из виду, что-то говорил о том, что можно, нужно, пора прекратить жестокость, пора покончить с насилием, но как мог я покончить а ним теперь, после насилия, совершенного надо мной костлявыми руками, теперь, когда у меня распухло лицо и, кто знает, быть может, приняло очертания унитаза?
Я уже стал посмешищем: соседи по камере хихикали, а тюремщик смотрел пустым взглядом, как человек, упорно старающийся чего-то не замечать. Как только утренний кус хлеба окажется у них в брюхе, то даже капитану Шульцки и звонарю Кюлишу придет охота надо мной поглумиться — так или эдак.
Тут кстати выяснилось, что садовник Беверен один из немногих чистоплотных людей в камере. Он вытирал тряпкой пыль с откинутых к стене железных коек, а я постарался как бы невзначай очутиться рядом с ним. Он явно раздумывал, подобает ли ему со мной поздороваться, и не спускай глаз с моей гипсовой руки.