Ее губы шевелились, точно вода под легким дуновеньем ветерка, но думаю, я сумел бы нарисовать сеть ее лицевых мускулов, следя за этой немой проверкой слова, или же, но, разумеется, это утверждение весьма зыбкое, мне удалось бы сказать, в каком пункте немецкой истории она в тот или иной миг пребывает, когда глаза ее обращались в две черные дыры, сквозь которые, если крепко-крепко не держаться, можно было вывалиться из этого мира.
Я бы мог это сделать, потому что эта обращенная ко мне речь была ее первой немой речью, но далеко не ее первой речью. Хотя и последней, и, быть может, именно поэтому она так запала мне в душу. Или так случилось потому, что эта безмолвная речь была обобщением ее речей, которыми она пичкала меня с того зимнего воскресенья, когда перекличка была в обед и я попал к ней, оттого что ее земляк посадил мне на шею моего земляка и мне пришлось отвести его к врачу?
Меня с тех пор напичкали целой кучей всяких знаний, и теперь я сам не всегда знаю: знаю я то, что знаю, от того, от кого думаю, что знаю? Но в одном я уверен: большую часть решающих сведений, которые я, получив их однажды, всегда и на все случаи жизни держу наготове, впервые, в первый раз высказала мне маленькая врач-капитан, которая сидела на табурете у моей койки в какой-то парящей позе — словно была невесомой, — каблуками своих сапог упираясь в пол, узлом волос опираясь о стойку кровати, а узкими бедрами — на одну-единственную точку деревянного табурета.
Но хотя мне казалось, что она словно бы невесомо парит в воздухе, ее замечания, ее мнения и определения, ее жалобы и обвинения, ее утверждения и предсказания, ее поучения и — тем более — вопросы всегда были весомыми.
Теперь я это прекрасно понимаю, хотя в те времена понимал не всегда. Иной раз я считал, что связь между ее взглядами и действительностью весьма зыбкая.
Пока я не додумался — с трудом, с большим трудом, — что моя точка зрения на мир — это точка зрения, которую мне внушили и преподали, и что — с трудом, с большим трудом додумался я до этого — существуют другие точки зрения, и что вполне может быть — с трудом, очень медленно, очень осторожно, с оглядкой подходил я к этой мысли, — что моя точка зрения на вещи и обстоятельства не всегда верна, и что — о головокружительный взлет мужества! — возможно, все-таки верна точка зрения других людей.
Порой, в виде исключения, случайно, там и сям, волею судеб, возможно, при известных условиях — но все-таки, великий боже, но все-таки…
Помню, как меня покоробило и показалось вовсе не идущим к делу, что эта женщина, которая знала, кто такой Бартольд Нибур, говорила обо мне, как о фашисте. Сколько дурацких усилий я приложил, чтобы не показать себя обиженным: но ведь правда, это же члены партии в Италии, муссолиниевская шатия, — вот кто фашисты, а я и не итальянец, и не член партии.
Понадобилось много времени, пока я, наконец, осмыслил слово «фашист» как политический термин, термин этот существовал сам по себе, независимо от того, понимаю я его или нет, в мире он существовал с совсем иным содержанием, чем то, которое я в нем полагал, и не врачиха употребляла его ошибочно, а я.
Как раз мне следовало быть осторожнее в споре, когда речь шла о значении слов и наименований, ведь именно я был из тех, кого коробило, когда немцы, живущие в южной части Германии, и немцы, живущие в северной или в западной и восточной, разыгрывали жестокие баталии и подымали друг друга на смех, если один называл земляным яблоком то, что именовалось картофелем, а другой называл картофелем то, что, уж без всякого сомнения, было земляным яблоком. Или без всякого сомнения — картосами, ведь одна часть наименования «земляное яблоко» уже отдана тому, что в иных местах называлось кислица. А как называется этот желтоватый овощ — брюква, или голань (голань же белый, бестолочь! — Сам белый, тоже мне голань, обалдуй!), или дикуша, или, как еще в других местах, грыжа? А ведь грыжа — это же и болезнь. И ее, эту болезнь, иначе называют кила.
А с каким воодушевлением велся бой, в котором речь шла о том, чем мы больше вредим своему здоровью — сигаретами или сигарами, трубочным табаком, жевательным или нюхательным, или о том, когда человек лучше сохраняет образ человеческий: когда сжигает в губах набитую высушенными листьями бумагу или табак, обернутый в табак, или табак в трубке из глины, дерева, шифера или камня. Или, того лучше, когда разгуливает по белу свету с желтыми от жевательного табака зубами и коричневыми губами. Или когда разыгрывает комедию насморка: глаза зажмуривает, табак вдыхает, словно это последний глоточек кислорода, и вот — о благодать! — чихает, да так, что кажется — и в этом ощущении все блаженство, — с каждым чихом из него уходит частица-другая его жизни.