— Что это? — спросила она сторонне, неотрывно любуясь его припрятанной в усах улыбкой, ощущая ладошкой шуршание нетяжелого пакета…
— Сушки с маком. Она любит. Отвези, пожалуйста…
…и как была, как была — с Мишуткой в одной руке и с баранками в другой, она обняла его за шею и прижалась щекой к его небритым колючкам:
— Я тебе не чужая! Слышишь, старик? Не чужая! Я же помню как ты ездил со мной на Красную Площадь на праздники, на салют… Помнишь?.. Я сидела вот здесь, вот прямо здесь, на твоей шее, и каталась на тебе по разукрашенной разноцветными лампочками Москве!.. Как хорошо мне с тобой гулялось, смеялось и пелось!.. Помнишь?.. Я никогда этого не позабуду, старик! Ты мне не чужой! И никакой ты не старик. Ты — ангел! Ты мой ангел!
По его оттаявшим глазам она поняла, что старик услышал ее и для жизни этого вполне достаточно. Для жизни! Как-то так оно у нее выходило, что все, вроде бы, в порядке и все на местах, а вот сама жизнь вовсе не складывалась… И дело вовсе не в мужчине, не в семье и не в друзьях, а, вот именно — главного чего-то не было! Нужно знать его, свое главное, найти его, определить, отыскать, отрыть из кучи перепутанных проводов повседневности… В поисках своего главного она и возвратилась в прошлое, в свое детство и к своему Мишутке… И к нему… К нему, так много значившему в жизни мамы… И до сих пор… И вот сейчас…
— Все, садись, поехали… Чур сегодня катаю я. Пожалуйста, разреши мне покатать тебя! Как ты меня тогда — помнишь?..
Он кивнул и, обойдя машину спереди, плюхнулся на удобное сиденье, залихватски хлопнув дверцей:
— Погнали, девочка! Мы вместе!
Похороны
Хоронили хорошего человека, отца троих детей, деда восьмерых внуков, работягу и семьянина. Вдова его сидела у гроба на непрочном табурете, сложив на коленях руки и уставившись в одну точку. Глаза ее, казалось, чего-то ждали. Казалось, что ждали они появления из этой точки его, живого и здорового, тем более, что при жизни он вовсе не умел хворать, а коли становилось ему плохо, все он порывался выйти на улицу, дабы не обременять близких. Она тогда всплескивала руками, удерживала его, беспокоилась и тайком плакала. «Ну, чего ты, Маруся, — бывало, погладит он ее по седой голове, — я только пройдусь немножечко и пройдет. Пройдет, Маруся, не боись».
Прошло.
Она сейчас больно осознавала, что все теперь у нее в прошлом. Жизнь закончилась.
Прошло. Дети выросли, давно выросли и заимели своих детей и все у них, слава Богу, ладно и хорошо. Зачем она им? Так, лишняя обуза. Станут теперь ездить, беспокоиться, как говорится, окружать вниманием. А не надо, не надо ей никакого внимания, будет одна, одной-то теперь лучше. И плакать сейчас ей незачем, чего детей-то расстраивать лишний раз? Хотелось быть одной, чтобы уж тогда и выплакать, упиться своим горем сполна. Горе! Горе, горше не бывает. Эх, Михалыч-Михалыч, дорогой мой человек!
В автобусе она попросила, чтобы везли его с открытой крышкой гроба, последний раз, мол, хоть посмотреть на него подольше, и всю дорогу до кладбища от безбожной тряски то и дело поправляла ему голову и складывала на груди расползающиеся руки, кормившие и ласкавшие ее пятьдесят с лишком лет.
На кладбище ритуал был проделан педантично, дежурно учтиво и быстро, даже показалось, что чересчур уж быстро забросали землей дорогое ей тело. Ну что ж, поклонилась в пояс могиле и обратно домой, на поминки.
Домой… Ничего теперь для нее не осталось в ее доме.
Часа через три скорбного застолья случилось ее дочери пихнуть локтем одну сильно подвыпившую родственницу, пытавшуюся затянуть какую-то песню, забывшую, видимо, под воздействием винных испарений по какому поводу все сегодня здесь собрались.
Но она не обратила на это никакого внимания. Ей до того стало все равно, до того… На самом деле, и правда: все остальное уже не важно.
Разбрелись гости. И вот уже все убрано, перемыта вся посуда. Она сидит на кухне. Одна. Закурившая сигарету младшая дочь говорит ей что-то, успокаивает, но ей и смешно и тоскливо от всего и от всех. И лишь затем, чтобы дочь от нее отстала и оставила, наконец, в покое она произносит слова — выдох ее намаявшегося горем сердца:
«Все нормально, дочка, спасибо. Все как у людей».
Ночнушка
Среди ночи, вразрез сладкой полудреме, мягенько постучалось воспоминание:
— Можно?..
— Кой черт тебя несет-то, когда спать? Дня тебе мало?
— Да днем же — сам знаешь — то да сё. Ты занят собой, а я затерто тобой. Только ночью мы оба посвободнее. Можно?
Вот чего оно навязывается? Я его просил? Я его звал? Приперлось! Прискакало! «Можно?..» Не можно! В сто рублев морожно!..
— Ну, давай, чего там у тебя, о чем?
— Да, сам видишь, мин херц, конкретики сегодня никакой. День какой-то взбалмошный, никак нельзя сосредоточиться, поэтому такой вот тут дивертисментик, такой вот сюр-сборничек того-другого-третьего сквозь все почти что твои времена. Возьмешь?
— Ну, как те сказать?.. Больно уж измочалено все. Замызгано уж больно. Старо.