Сознание цели, важной для всех, для порабощенного человечества, оскверненной фашистами Германии, для революционного искусства, ощущение своей причастности к ходу событий, к изменениям в мире, своей повседневной полезности правому делу, в том числе тому человеку, общение с которым было высшей радостью, — в этом была ее гордость, ее награда, счастье, которое дарила ей судьба.
Конечно, для этого приходилось идти на самоограничения, жертвовать многим. Но в жизни любая победа всегда начинается с победы над самим собой…
Примерно так уговаривала она другое ранимое тоскующее «я», которое плохо слушалось рассудка. И как бы расширяя масштабы спора, утверждая свою правоту, переносила доводы в мир вымысла и грез, бралась за перо. Принималась сочинять…
А иногда повод для творчества бывал прямо противоположный — беспричинная радость бытия: вид упруго рассекающей воздух птицы, квадрат ярко-синего неба в утреннем окне… Снова оживало непокорное «я». Захватывало острое чувство своей неповторимости на земле. Быстротечности времени, единственности минуты, мига. Было в этом и подтачивающее напоминание об особности твоей жизненной судьбы на земле, об отдельности ее даже от того человека, искусству которого она так самозабвенно служила.
Прежнее равновесие духа возвращалось только над листом бумаги. Хотелось творческого реванша. Сказать о жизни так, как может на свете только она одна и никто другой.
Неизвестно отчего — оттого ли, что она всегда любила детей и считала страдания ребенка, вызванные несправедливым общественным устройством, главным из всевозможных уродств и жестокостей жизни, оттого ли, что в себе самой знала много незащищенного, детского (скажем, она даже не боялась, а пугалась смерти, верила в конечное торжество добра над злом и, будучи гонителем религиозного дурмана, охотно расцвечивала действительность чудесами и выдумками, а самое библию перечитывала как серию волшебных мифов), — по этим или другим причинам в память особенно сильно запал случай, происшедший однажды на ее глазах в датской больнице.
Умирающего мальчика-датчанина тоже звали Карл (как героя пьесы «Ангел-хранитель»). Да и в судьбах своих они были похожи, может, только реальный Карл на пару лет младше.
Его отец был подсобным рабочим на газовом заводе, возведенном поблизости от муниципальной больницы. Ветер доносил оттуда черные клубы дыма, от которых постельное белье становилось серо-грязным, а на зубах скрипели песчинки. Это и было, пожалуй, почти все, что больной Карл получал от отца.
Пока мальчика еще можно было поднять на ноги, им никто не интересовался. Он лежал, заброшенный, в углу большой проходной палаты. Но когда стало ясно, что надежды нет и дни ребенка сочтены, Карл мгновенно превратился в самую важную персону.
Первыми на тризну, как вороны, слетелись монахини, состоявшие в больнице сестрами милосердия. Выяснилось, что Карлхен не крещен: родители просто не удосужились сделать это в свое время. Теперь обряд был произведен по всей форме прямо в палате. Мальчонка был в сознании, но ослабел настолько, что чуть не испустил дух, когда его томили долгими церемониями и обрызгивали святой водой. Грета едва не кинулась к мальчику. Но сестры хранили бдительность и впредь действовали осмотрительно: мальчишка, надо полагать, еще требовался для дальнейших процедур.
Так оно и было! Оставалось семь дней до Рождества, и монахини решили устроить умирающему елку. Они отгородили угол палаты белой ширмой, зажгли на елочке свечи и принялись петь.
У Карла, кажется, была неплохая пролетарская косточка — после обрызгиваний теплой водой он воспрянул и, судя по всему, раздумал умирать. Каждый вечер монашки являлись снова. И хотя приободренному лаской, не исключая запоздалой родительской, заваленному приношениями, мальчугану стало легче, сестры никак не собирались отпускать в мир то, что принадлежало богу.
Впоследствии М. Штеффин возвращалась к этой истории. И приблизительно в таких выражениях рассказывала друзьям в Дании ее конец: