Нам не пришлось разочароваться; мы увидели ангела, я хочу сказать — сердечного, умного и преданного товарища, который всегда проявлял себя с самой лучшей стороны. Он заседал в уголке маленькой веселой комнаты вместе с Марселем Ашаром, Труайя, Марселем Паньолем и Гаксоттом, к которым позднее присоединился Рене Клер[633]. Его непокорные волосы, острые черты лица, засученные рукава вносили в нашу старую компанию оригинальную и изысканную ноту. Он чувствовал нашу любовь и уважение и был, думаю, очень счастлив среди нас. Но даже в счастье Кокто никогда не забывал о смерти. «Каждый человек прячет свою смерть куда-нибудь подальше и успокаивает себя всякими выдумками о том, что она всего лишь аллегорическая фигура, появляющаяся в последнем акте… Но в тот момент, когда нам кажется, что она за тридевять земель, эта искусная лицедейка возникает перед нами даже в самой радости жизни. Она — наша молодость. Она — наша зрелость. Она выступает в обличье тех, кого мы любим».
И вот в какое-то утро 1963 года четким движением одетой в перчатку руки она подала сигнал своим слугам:
Похороны Кокто в Мийи-ла-Форе были тоже своего рода шедевром — так провожают в последний путь лишь человека, который был очень любим. Октябрьское небо с редкими крохотными облачками поражало своей чистейшей голубизной и казалось весенним. Маленький городок купался в лучах щедрого солнца.
Друзья окружили гроб, покрытый трехцветным шелком и великолепными цветами. Площадь перед мэрией напоминала своими белыми домами и вывесками лучшие полотна Утрилло[634]. Позади академиков и префекта выстроились пожарники в медных касках. В этой смеси официальных и сельских красок было волшебное очарование, которое пленило бы Волшебника Кокто. Думаю, если б он сам организовал эту церемонию, она вылилась бы в точно такой же скромный и простой гимн дружбе. Хор певчих из «Св. Евстахия» звучал величаво и мелодично. Потом кортеж пересек город и направился к часовне, расписанной Кокто; позади нее, на поляне среди скромных лекарственных растений, которые Жан использовал в орнаменте своей фрески, была вырыта могила. Такими же скромными и простыми, но прекрасными и трогательными были речи. На ветках пожелтевших деревьев кое-где отдыхали запоздалые птицы. Незабываемо ласковый день провожал уснувшего поэта. Нам было грустно, потому что мы потеряли его, и радостно, потому что мы дали ему все, что он мог бы пожелать. Мы оплакивали смерть; мы провожали бессмертного, увенчанного не жалкими лаврами официального признания, а тем истинным и прочным бессмертием, которое живет в сердцах и умах.
В прекрасной новелле, озаглавленной «Потаенный мотив», Генри Джеймс утверждает, что в жизни и творчестве художника всегда есть свой особый мотив, скрытый в переплетениях арабесок, который и составляет его секрет. Чтобы выразить себя, Кокто прибегал к самым различным формам. Какая же тема проходит красной нитью через его произведения, которые кажутся такими разными?
Трудно, пожалуй, ухватить эту нить, и Кокто сам знал это, что одновременно огорчало и успокаивало его. Он страдал, чувствуя, что, хотя он очень знаменит, его почти не знают.
Всегда на виду, он оставался как бы невидимым, и, если воспользоваться его собственным двусмысленным и многозначным выражением, на него «смотрели искоса». Навязчивая легенда окутывала Кокто и скрывала его лицо. Она сделала из него сначала легкомысленного юнца, освещенного яркими лучами многоцветных дягилевских прожекторов, затем — мага, которому достаточно взмахнуть волшебной палочкой, чтобы возникли поэмы, романы, пьесы, фильмы, балеты, рисунки и пастели. Реальный Жан Кокто, серьезный и трудолюбивый, ненавидел этот персонаж. Он избегал его как чумы; он отказался бы подать ему руку. Вот почему, стремясь убежать от него, он так часто жил вдали от Парижа. «Иди себе с миром, мой двойник; можете делать с ним все, что угодно. Такова уж роль марионеток».
Этот мифический двойник не имел почти ничего общего с Кокто. Многие упрекали его в том, что он за все берется, и это особенно нелепо. Он менял только средства, чтобы выразить все те же истины. В бутылку можно налить белую или красную жидкость, зеленую или черную: от этого нисколько не изменится ее форма. Каждую из девяти муз он просил рассказать о своих трудах и горестях, и каждую из своих девяти сестер он покидал, лишь научившись у нее всему, что она могла ему дать. «Если я пишу, я пишу, — говорил он, — если рисую, то рисую, если работаю для экрана, покидаю театр; если обращаюсь к театру, оставляю кино, и скрипка Энгра[635] всегда казалась мне лучшей из скрипок».