«Я учился в 554-й Московской мужской школе (напротив Плехановского института). Воспоминания о школе (1943–1953) довольно мрачные: я учился в школе, где были голодные учителя, где ученики собирали крошки хлеба, где совершенно дикий директор был похож на Карабаса-Барабаса, где учителя часто походили на садистов — у нас учителя литературы так и назывались: „фашисты“. Школа и сейчас существует. Она внешне очень похожа на тюрьму. Я не помню большего отвращения в жизни, чем хождение туда, — самое гнусное впечатление за всю жизнь.
А школа была обыкновенная: палочная дисциплина, нас водили всех „шагом марш!“ — война… Мы школу ненавидели! Всеми фибрами души. Сколько хватало сил.
Поскольку я кое-что почитывал, то уже во втором классе что-то соображал. Я спросил у нашей учительницы (когда она нам описала штурм Зимнего), что такое „юнкера“. Она ответила, что „так назывались собаки Временного правительства“. Я понял, что глухо дело…
Я слышал от учителей глупости, я понимал, что говорят чепуху. Это было крушение. Я сталкивался с учителями духовно нищими, которым нечего было нам сказать. Помню, учитель истории, чудесный человек, — он приходил, вытаскивал из кармана тетрадочку и прочитывал по ней то, что было написано в учебнике. А поскольку наш учебник был переписан с дореволюционного, с некоторыми искажениями, то получалось очень смешно: я приносил старый дореволюционный учебник и следил по нему… Но я его не сужу, он был хороший человек. Это было такое время, он боялся отступить куда бы то ни было.
Всё, что в школе говорилось, я воспринимал наоборот. Но ни на чем не настаивал — потому что понимал, что это рабская мертвящая система, что мы все — идиоты, начиная с директора и кончая последним учеником, что нам деваться некуда и что всё от начала и до конца ложь.
В четвертом классе я жил уже в полной оппозиции. Не вступал даже в пионеры: будучи старостой класса, я надеялся избежать этой унизительной процедуры, и потом, когда меня потащили насильственно и поставили перед классом, все сделали „зиг хайль“ и произнесли эту клятву, — я просто стоял, опустив руку, и молчал. И, надо сказать, в школе испугались шума, потому что время было сталинское — смели бы всех вместе со школой; поговорили — и так и заглохло. Вызывали маму, она мне сказала: „Поступай как хочешь“, — она же понимала, что это формализм; и я понимал, но всё равно не хотел — у меня слишком велико было какое-то инстинктивное отвращение.
Из учителей с благодарностью вспоминаю двух-трех человек. В четвертом классе была пожилая учительница, разведенная. Мы всегда к ней ходили домой — у нас там был „Клуб Совершенно Знаменитых Капитанов“. Она как-то растворилась в этих детях. Это на всю жизнь осталось.
Я их всех водил в церковь, вместе с ней во главе. Но это было недолго. Потом она мне сказала: „А ты знаешь, Алик, я в церковь перестала ходить“. И я почему-то счел неудобным спросить ее почему. Я понял, что это скорее из страха. Тогда было неопределенное время, сталинское; неизвестно было вообще, куда повернет колесо истории. Все-таки она продолжала собирать ребят.
Я окончил школу в год смерти Сталина и сказал себе, что моя профессия любая, только учителем не быть: трудно, чтобы тебя так ненавидели — потому что мы все ненавидели учителей, и им тяжело было с нами…
Но все-таки из нашей школы вышли Тарковский и Вознесенский, которые учились на класс старше; младше меня был будущий священник Александр Борисов… Еще кое-кто: очень известный кардиолог Серегин, который работает в институте Вишневского; арабист-востоковед Озолин (с ним мы в одном классе учились). А так от школы — ничего, кроме негативных воспоминаний. Учился я без особого энтузиазма, было неинтересно…
У меня были учителя другие, не в школе; у меня были живые примеры, живое общение с людьми, которые были ровесниками моих родителей. Это люди, которые в то время прошли уже через лагеря, через всё. И я, будучи ребенком, общался с ними, наблюдал, беседовал, видел. На них и воспитывался».
В послевоенной Москве часто приходилось жить впроголодь, и близкие делали всё возможное, чтобы отправить детей в санаторий или пионерский лагерь, где помимо организованных походов в лес и на речку дети получали питание.
Сохранились воспоминания десятилетнего Алика о его двухмесячном пребывании в подростковом лагере санаторного типа, в который Вера Яковлевна определила его в конце первого послевоенного года для поправления здоровья и улучшения питания (от Института дефектологии, в котором она работала). Эти подростковые записи интересны тем, что дают представление об открытости характера их автора, его наблюдательности, формирующемся писательском стиле и популярности среди детей в новой для него среде. Обращает на себя внимание абсолютная незлобивость, доброжелательность Алика и отсутствие даже тени иронии или насмешки по отношению к некоторым детям с особенностями в развитии.