Четверка актеров небольшого театра «За окраиной», программа которого обещала феноменальный успех в Уэст-Энде и на Бродвее, все время открещивалась от хвалебных отзывов критики о сатирической природе их шедевра — они настаивали на том, что ничего сатирического в программе нет, никакой социальной значимости она не имеет. Но для тех, кто ходил на выступления труппы, социальный подтекст был очевиден. Никто еще не проходился сразу по всем «священным коровам» великодержавного острова — Парламенту, англиканской церкви, Дню победы, «Би-би-си», Шекспиру, королевской семье, судам… никто еще не задавался вопросом: «А чего, собственно, все они стоят, принимая во внимание те жертвы, на которые ради них пошли за последние два столетия?» Никому еще это не удавалось настолько блестяще, что в памяти отпечатывалась каждая фраза.
А отмирало мое призвание. В то время я этого еще не осознавал, потому как ничего плохого не происходило, не было никакой перестройки с ног на голову, никаких раскатов грома среди ясного неба, сопровождавших путь в никуда. Наоборот, пережитое в театре полностью совпадало с моим способом восприятия, оно очень даже походило на то ощущение чуда и причастности, которое я испытывал во время рассветной молитвы в Квэре, только теперь это была его оборотная сторона, Я даже не заметил особой разницы с религиозной службой. Мы сидели как в церкви, разве что скамьи были удобнее, мы присутствовали на своего рода ритуале, в котором четверо облаченных в черное молодых священников умело разделывались со священными вопросами. Пусть не таким благообразным языком и безо всякой тени почтения.
Я слышал, что несколько зрителей вышли, возмущенно восклицая, как кто-то хлопнул крышкой сидения в знак протеста, видел в передних рядах несколько тростей и сумочек, которыми потрясали и размахивали несогласные. Однако большинство испытывало восторг, ощущение свободы, торжество. Театр переполнила сумасшедшая радость; перекошенные от неудержимого смеха лица хохотали над тем, над чем никогда не хохотали или над чем им никогда не дозволялось хохотать, а то и вообще над тем, над чем никто никогда не позволял себе шуточек, по крайней мере, за последние сто лет, а то и больше.
Мне это понравилось. Не только то, что произносили со сцены, но и сами волны безудержной радости, потоки неистовой энергии, пробегавшие через пять сотен зрителей, на бесконечно малую долю секунды соединявшие всех нас в момент вспышки истины, которая вспыхивала снова и снова. Смех показался мне силой магической и чистой, ей невозможно было противостоять. Откуда он шел? Как вообще появлялся? Как им удалось такое?
Я сразу же захотел научиться тому, что так легко давалось Куку, Миллеру, Беннетту и Муру — объединять зрителей таким приятным, воздушным веществом. Желание ничуть не показалось мне искушением или светским удовольствием; я воспринял смех как нечто по сути своей святое, нечто, заключавшее в себе благоговейную преобразующую мощь.
Я вошел в театр монахом, а вышел из него сатириком.
Спасать мир через молитву? Вряд ли.
Я буду спасать его через смех.
Часть вторая
Глава двенадцатая
За широким окном стелилась сизая вечерняя дымка — медленно, будто волны маслянистого океана. Сквозь дымку пробивались лучи закатного солнца, окрашивая неспокойную поверхность в красновато-оранжевый цвет гниющей говядины. Несколькими годами раньше, в свой первый суматошный день в Лос-Анджелесе, я поразился тому, в какую тоску может вогнать закат над Тихим океаном Я повел машину на запад по Пико, чтобы полюбоваться последними лучами солнца, и, как только выехал на Санта-Монику, как будто врезался на полном ходу. Девчонка, сидевшая рядом, сказала, что я не той травки накурился: калифорнийский закат — самое волнующее, самое фантастическое зрелище в мире. Но дело было не в травке. И вообще, в шестидесятые я не баловался ничем таким — уж очень боялся. Нет, я был чист и трезв. И все же… передо мной во все небо над океаном полыхало золотисто-огненное, ярко-розовое, пурпурное, как накидка епископа, световое шоу, а я думал только об одном «Все, конец Тупик. Дальше — опять все сначала».
И с тех пор так повелось каждый вечер, как я бывал в Лос-Анджелесе: каких бы высот я ни достигал за день, как бы удачно ни проходили переговоры, каким бы великолепным ни казался этот tramonto «без гор», земля уходила у меня из-под ног, и я погружался в пучину все глубже и глубже.
De profundis Лос-Анджелеса, clamavo ad te Domine. [38]
Дом оказался роскошным. Он принадлежал не то Робби Робертсону, не то Левону Хелму — в общем, кому-то из группы «Бэнд». [39]Однако делать было нечего, идти некуда, звонить некому. Мне не хотелось включать телевизор — там будет маячить физиономия Рейгана; а у меня не было никакого желания заводиться на его счет: его, гнилостного заката, предела, за которым не было ничего…