Когда они подошли к Охтинской переправе, там уже стоял под парами "Валаамский Галиот". Плавать на пароходе прежде Иакинфу не доводилось. Ни на Волге, ни на Байкале пароходы еще не ходили, и он с любопытством разглядывал стоявший у причала корабль. Белый, с большими колесами посередине и высокой трубой, возвышавшейся над палубой, он показался Иакинфу красавцем.
На палубу, на которой было уже немало богомольцев, отправляющихся на Коневец и на Валаам, грузили дрова, бочки с селедкой, мешки с мукой и сахаром.
Перед самым отплытием по сходням поднялись несколько монахов Валаамского монастыря, дожидавшихся парохода на монастырском подворье у переправы.
Наконец раздался пронзительный гудок, от трубы оторвалось облачко белого пара, палуба содрогнулась, плицы колес зашлепали по воде, и пароход, медленно разворачиваясь, отплыл от причала.
Город, собственно, давно уже кончился — Александро-Невская лавра и пристань находились на самой его окраине, но справа от парохода, по левому берегу Невы, долго еще тянулась вереница прокопченных фабричных строений и одна заводская слобода сменялась другою.
Иакинф все не уходил с палубы, хотя становилось прохладно и конвойный монах тянул его вниз.
Да как было уйти? Клонившееся к западу солнце отбрасывало далеко вперед тень парохода. Переливалась, поминутно меняя оттенки, вода: спокойная, чуть отливающая перламутром перед носом парохода, она будто кипела за колесами и долго еще не могла успокоиться за кормой. Но вот река приняла влево, направо зажелтела в лучах закатного солнца песчаная отмель, и за ней загорелись золотом купола и шпили Шлиссельбурга, или Шлюшина, как зовут его тут, а когда-то встарь звали Орешком. Полуразрушенные, замшелые стены древней крепости защищали некогда северные пределы Новгородской земли от набегов шведских викингов.
Сразу за Шлюшином открылась Ладога во всей своей красе: бескрайняя, безбрежная, золотисто-синяя, и на ней ходит крутая волна, уже не речная, даже не озерная, а будто морская — с иссиня-черным подбором снизу и веселым белым барашком сверху.
Пароход приметно закачало. Иакинф неотрывно глядел вдаль, держась за перила, всей грудью вдыхая тугой влажный ветер и чувствуя на лице свежие брызги.
Кажется, впервые с тех пор, как вышел из консисторской залы, где ему объявили приговор, он почувствовал вдруг, что жив. Тяжкое, неизбывное горе охватило его тогда. Такого еще не доводилось ему пережить. Все рухнуло… Все, к чему он так страстно стремился все эти годы. Напрасной оказалась вся прожитая жизнь, со всеми ее невзгодами, бедами, негаданными радостями, мечтами и стремлениями. Все это должно быть заживо погребено вместе с ним на пустынном острове в Ладожском озере.
Но упрямо режет носом тугую волну "Галиот", пронзительно кричат летящие за кормой чайки, крепчает ветер и разрывает в клочья и уносит куда-то вдаль тупое отчаяние… И приходит на ум старое, испытанное его правило: не унывай, отец Иакинф, не унывай! Почитай за благо уже одно то, что ты живешь, что появился на свете. Ведь этого могло и не быть! Так наслаждайся же тем, что у тебя есть. И чего никто отнять у тебя не может! Никакой Серафим, никакой Синод! Землей, по которой ступают ноги твои. Этой волной, бьющей о борт. Небом над головой. Воздухом, которым дышишь. Этим ощущением, что жив!
Не обделила его жизнь ни радостями, ни бедами. Не обошла ни любовью, ни настоящим делом, ни способностью дивиться красоте мира. И горестями тоже. Ну что же: надо быть мужественным! Жизнь не кончается этим приговором. И на Валааме люди живут.
Сопровождавший Иакинфа конвойный монах должен был сдать его на Валааме игумену Иннокентию. По рассказам, игумен — совсем древний старец. Безвыездно провел он на Валааме шестьдесят с лишним лет и, пройдя там все ступени послушания — звонаря, пономаря, голосовщика, ризничего, уставщика на клиросе, казначея, — вот уже двадцать третий год исправляет должность настоятеля. В сан игумена возвел его в тысяча восемьсот первом году митрополит Амвросий. "Выходит, и у него, и у меня один и тот же крестный отец", — мелькнуло в голове Иакинфа.
Встретил его Иннокентий, вопреки ожиданиям, не сурово.
Игумену давно перевалило на девятый десяток. Был он лыс и сед, седина и в длинной жидкой бороде, и вкруг обширной лысины отливала древним, синеватым блеском. Однако старик был не по годам бодр и подвижен.
Внимательно прочитав бумагу из Синода, которую вручил ему монах, сопровождавший Иакинфа, и отпустив его, игумен стал подробно расспрашивать Иакинфа о его прегрешениях и про пекинскую его жизнь. Отвечая на расспросы старца, Иакинф не преминул упомянуть, что был пострижен в монахи в тысяча восьмисотом году митрополитом Амвросием.
Как Иакинф скоро убедился, Иннокентий был большой любитель душеспасительной беседы. Проведя в монашеском звании шесть десятков лет, он успел к своим девяноста почти годам отрясти с себя все мирские помыслы и желания и теперь, видя перед собой нового грешника, сосланного к нему для исправления, почел своим долгом наставить его на путь истинный.