— Ты думаешь, я счастливая только из-за Резунова? Я вообще счастливая. Я встала сегодня с солнцем. Борис спал, и я его оставила: пусть спит. Он живет у площади Ногина. Я шла оттуда переулками к остановке автобуса, и мне хотелось петь. Эх, как же хороша Москва ранним утром! И какие у нас замечательные люди! Бодрые, уверенные! Я смотрела на лица рабочих, спешивших на автобус. Они шли трудиться с радостью. Многие мне улыбались и подмигивали. На Солянке я встретила дворничиху, она мела улицу. Отругала меня: чего ты, задрыга, с голыми ногами ходишь, или лето тебе? «Лето! — кричу ей. — Лето!» Она меня хвать метлой по икрам — и смеется вместе со мной. Зяба, это чистая правда, что мы родились в лучшей стране мира. Где еще люди живут вот так, одной семьей! Тетя Паша, голубка, нам в блокаду свой хлеб отдавала. Где еще найти такую тетю Пашу? А как дружно и весело мы жили у себя в детдоме в Будаевске! Все другие страны — серые, свинцовые, там каждый за себя. А у нас жизнь залита солнцем и люди сияют. Да, я сегодня ночью чувствовала горячую любовь к Резунову. Я его очень люблю, но я думаю, родину я люблю еще больше. Я не могу найти, что бы мне у нас в стране не нравилось. Мне нравится все! Наши праздники, наши песни, товарищеский дух, наши светлые, высокие идеалы, грандиозные планы, университет.
Алик перестал есть и смотрел обожающе на сестру. Она же внезапно помрачнела и доверила ему наболевшее:
— Мне только больно от мысли, что я получаю больше, чем даю сама. Эта мысль отравляет мне счастье. И хочется сделать что-то большое, всем нужное. Ты не знаешь что?
Брат растерянно пожал плечами.
— Надо сначала получить профессию. Мы ведь ничего не умеем, — сказал он и неожиданно спросил: — Как ты относишься к евреям?
— Да никак. Плохо, конечно, что они не могут так же любить нашу родину, как мы.
— Поршанский, говорят, тоже еврей.
— Ну и что? При чем тут Поршанский?
— Его ведь сегодня не было. Ты сама знаешь, что у нас последнее время говорят о евреях…
— Ах, я тебе об одном, а ты — о другом! — сердито перебила Оля.
— Прости, я думал, ты кончила. Поршанский у меня из головы не выходит. Я его больше всех у нас на факультете ценю — неужели он тоже двуличный?
— Я двуличных людей ненавижу. Ты будешь доедать? Тогда пошли.
По дороге обратно в университет Алик сказал:
— Сегодня вечером Шурик опять собирается крутить пластинки. Пойдем к нему?
— Я сегодня не могу. У меня дело. Ну что ты сразу надулся? Резунов ведет меня к своему другу, журналисту Михину. Они были вместе фронтовыми корреспондентами. Сейчас Михин редактор в «Вечерке». Он может дать мне задание, понимаешь? Сначала писать заметки по мелочам, а потом — что-то настоящее. Может, журналистика и станет моим большим жизненным делом? У Михина сегодня день рождения. По правде говоря, я сама к нему напросилась.
Прежде, в Будаевске, они были неразлучны. В Москве их жизни стали расходиться.
Я представился пожилой элегантной даме, открывшей мне дверь.
— Вера Игоревна Резунова, — назвалась она в ответ. — Муж ждет вас.
Мы прошли через просторный холл к одной из дверей, и хозяйка распахнула ее.
В небольшой, светлой, полупустой комнате, похожей на больничную палату-люкс, стояла у окна высокая кровать. На ней покоился член-корреспондент АН СССР, бывший профессор МГУ, а ныне пенсионер, Борис Васильевич Резунов. Больной лежал на спине, руки поверх одеяла. Из широких рукавов дорогой серебристой пижамы высовывались сухие кисти. Резунов лежал и смотрел через окно в небо. Девятый этаж не только возвышал его над землей, но и отъединял от нее — небо было ему ближе.
Борис Васильевич осторожно повернул голову в мою сторону и приветствовал меня глухим голосом. Я почувствовал себя неловко: напросился к человеку, находившемуся на исходе сил.
— Я оставлю вас на полчасика, — сказала Вера Игоревна.
— Не командуй, Вера, — неожиданно громко произнес Резунов.
— Мы же договорились. Боря.
— Ты иди, Вера, иди.
Когда мы остались одни, Резунов философски заметил:
— Опека, с одной стороны, дает покой, с другой — оборачивается неволей. Ох уж эта вечная неволя… Но вас интересует не это, я знаю… Оля Линникова, — произнес он и закрыл глаза, словно вглядывался в отпечатки в своей памяти. — Она очень выделялась среди других, очень…
Резунов поднял веки и посмотрел на меня изучающе, словно решал, насколько стоит допускать меня к своим воспоминаниям.
— Если прикован к постели, устаешь от чтения на пятой минуте, радио и телевизор ненавидишь, видишь одно небо, а с людьми теряешь живой контакт, остается только ворошить прошлое. Что же, ворошить мне есть что. Слава богу, что боль, по мере удаления от событий, смягчается и можешь не избегать в воспоминаниях одного, другого, третьего… — многого бы тогда пришлось избегать. Светлых эпизодов в моей памяти не так уж много. Мало, слава Богу, и черных. Большинство моих воспоминаний — полосатые. Такие — самые беспокойные. На стыках полос, как гвозди, торчат вопросительные знаки. Много их оставила и Оля…