Темная, медовая, из муки и солода, перепревшая в печи, в самом жару, появляется эта отрада перед Шуркой. Липучая, что столярный клей, но слаще сладкого, она пахнет брагой и так же бросается в нос. Шурка лижет из чайного блюдца кулагу, получает добавку, потом еще полное блюдце и расправляется с ним языком куда ловчее, чем ложкой. Он отваливается от стола, устав и отяжелев от еды.
Теперь бы только добраться до голбца — больше ему ничего не надо.
Переваливаясь, посапывая, Шурка совершает медленный путь от стола к печке. По дороге ему попадается на глаза знакомая холщовая торба, она предательски выглядывает из‑под лавки. Хозяин заталкивает торбу подальше, в угол, чтобы не будила совесть.
Чужие, неловкие ноги донесли‑таки его до голбца. Еще одно усилие — и он будет на желанной печи.
— Куда полез? — останавливает всевидящая мать. — А уроки?
— А улоки? — повторяет Ванятка, надувая перепачканные кулагой щеки.
Он сидит на кухне, на полу, возле горшка с кулагой и никак не может оторваться от нее, запускает поглубже в кулагу палец, облизывается и причмокивает. В другое бы время Шурка поднял крик, что обжора съест всю кулагу один. Сейчас не до того.
— Нам… сегодня… не задано, — бессовестно бормочет Шурка. Ему не то что уроки делать — говорить не хочется, так он устал и объелся.
— Григорий Евгеньич сказал… «отдохните, ребятки, вечерок».
— Ой, врешь! Так я тебе и поверила.
— Влешь, влешь! —откликается эхом братик с кухни, от кулаги.
— Вру… — сонно признается Шурка, лежа на теплых кирпичах, животом вверх, — мокрый, толстый, сытый, как почка, что нашептывала ему в лесу веселенькое на ухо. И он тоже нашептывает, утешает, больше себя, чем мать: — Вот посплю чуток… и встану… и вста–ану…
— Как же, встанешь. Перемогись, мужик!
— Ну, утром… Еще ка–ак успею. Ладно?
Мать молчит, прибирая со стола. За нее отвечает добрый Ванятка:
— Ла–адно… утлом… лазбужу.
Неплохо было также, возвращаясь из школы домой, услыхать еще на улице дробный, веселый стук–перестук в сенях. Словно парни на «беседе» топали по половицам, не жалея каблуков.
Шурка кидался в крыльцо.
«Мамка капусту рубит… Без меня?!»
Тогда и за обедом не сиделось и кулага не лезла в рот. Не терпелось схватить кухонный нож, очищать кочни от зеленых рваных лопухов, раздевать с хрустом и скрипом догола, отбрасывать на дерюжку мягкие, легкие кочешки, а тяжелые, самые белые, крепкие относить бережно в избу.
Мать рубила в сенях в двух ушатах зеленое крошево: похуже и покрупнее — для коровы и телки, помельче и получше — на серые кислые щи. Она тяпала сечкой попеременно то в одной, то в другой посудине. Шурка же, хозяйничая в избе за столом, резал напропалую, шинковал отборную сахарную капусту, с морковью, со свеклой для вкуса и красоты.
Настоящей шинковки, этого немудрого устройства из старых ломаных лезвий кос, вбитых отлого в деревяшку, острием вверх, у них в доме не водилось, и трудно было занять у соседей — все торопились разделаться с капустой, пока она не повяла и не померзла. Но и кухонным ножом, изловчась, Шурка творил чудеса, строгая, как рубанком, упругие кочни. Курчавыми стружками покрывался чисто вымытый стол. Сок брызгал из‑под ножа. От капусты пахло холодом, сладостью и горечью, стружки громоздились пухлой бледной горой.
Когда гора вырастала хозяину до подбородка, он звал из сеней мать. Она осторожно посыпала, точно крестила, гору солью, долго ворошила, мяла, перетирала капусту, и та становилась мокрая, блестящая, податливо мягкая. Ее ссыпали в кадку, уминали. Шурка, жуя сахарные кочерыжки, собственноручно бросал торжественную горстку моркови и свеклы, затейливо настриженных кружками, полосками, серпиками. Затем молчаливо расторопная мать укладывала плотный ряд кочней, разрезанных надвое, заваливала их шинкованной капустой, Шурка опять кропил кадушку своими морковно–свекольными художествами, мать мостила новый ряд кочней — и так до самого верхнего обруча.
Набитую капустой кадку застилали дощечками и пригнетали камнями. Капуста оседала, приходилось добавлять, выступала вода, топила булыжник, пузырилась зеленой пеной.
— Закиснет — выкатим в сени кадушку. Скорехонько капуста поспеет, — говорила довольная мать.
— Скусная будет, да? Я люблю капусту с толченой горячей картошкой. А ты, мам?
— Уж не знаю, какая выйдет. Должно, не хуже, чем у людей, особливо кочанная. Она у меня всегда удается на удивление.
— Давай шайку, буду рубить белую, — торопил Шурка, входя в обычный азарт и почесываясь от нетерпения.
Пока мать искала под сенями рассохшуюся, заплесневелую шайку, парила ее, замачивала, хозяин, не зная, чем занять свободные руки, скоблил ножом кочерыжки, делал для братика замечательные лодочки. Шурка был сыт–пересыт, но клал скобленую мякоть в рот, чтобы добро не пропадало зря.
— Посуды маловато, — говорил он, — нарубили бы, нашинковали ого сколько… Что же ты, мамка, не заказала глебовскому бондарю нового ушата? Эх, беспамятная!