— Друг, да не вдруг! — отозвались из сеней. Оратора затрясло, он заплакал.
То же было у него приятно–открытое, доверчивое лицо в добрых, крупных морщинах и частых угрях. Так же лохматилось рыжеватое медвежье волосье. Но мокрые подслеповатые прищуры его горели темным огнем, рот злобно кривился. Он не стеснялся и не конфузился, он ругался и грозил, брызгая слюной, и она висела пенно–серыми клочьями на его бороде.
— По уряднику соскучились? Обещаю, получите… не землю — порку, раз не хотите слушаться нас, социалистов–революционеров…
— Где же ваша революция? — спросил из окна молодой, крепкий басок, по–городскому немножко акающий. — В кармане у князя Львова?
— Я сказал, Виктор… товарищ Чернов…
— Не знаем такого! Оратор больше не плакал. Глаза его были сухие, колючие, и голос стал скрипуче–сухим:
— А кого вы знаете, позвольте спросить?
— Ленина, — ответил за всех дядя Родя, усаживаясь на табуретку.
Оратор скрипел и скрипел, как коростель, но его уже мало кто слушал, мужики толковали другое:
— Слыхали про Ленина, да не шибко…
— Ты, Родион Семеныч, сам‑то видел Ленина?
Дядя Родя отозвался как‑то застенчиво–тихо, словно боясь, что ему не поверят, и оттого получилось очень доверительно, как бывает, когда говорят тайну:
— Я его недавно на руках нес… как встречали на Финляндском вокзале, в Питере, — сказал он.
Все так и ахнули.
— Расскажи! — попросили его.
Как только заговорили, сразу точно позабыли оратора, не обращали больше на него внимания, так показалось ребятам. Оратор, не закончив своей речи, замолчал, постоял, тускло–серый, усталый, жалкий, трясуче протирая вынутым мятым платком стекла очков и никого без очков не видя. Посторонний, как есть чужой, оратор, шаркая добрыми крестьянскими сапогами, отошел в сторону.
— А ты, Родя, мил–человек, сам‑то взаправду большак? — пытал народ Яшкиного отца. — Али выхваляешься?
Дядя Родя не обиделся, усмехнулся.
— Записался недавно. Имею партийную карточку, паспорт, что ли, партийный, — ответил он.
— А с собой он у тебя, паспорт‑то большаков? Покажи!
Дядя Родя отстегнул солдатскую, защитного цвета, пуговицу на левом, тугом кармашке гимнастерки, вынул и аккуратно–осторожно размотал чистый, длинный бинт, и Шурка увидел красный квадратик, может, прямоугольник, скоро не разглядишь, не разберешь — не то из картона, не то бумажный, но твердый и красный–красный, как кровь. Эта партийная карточка загуляла по рукам мужиков.
Катька Растрепа и Колька Сморчок чуть не свалились с печи, разглядывая диво издали. А Яшка Петух не шелохнулся и тем выдал себя: пока отец, сняв гимнастерку, умывался с дороги, он, Яшка, наверняка успел порыться в нагрудном кармашке, и не в одном. А может, дядя Родя сам показал, он такой умница, насквозь видит Петуха и понимает и, главное, обращается с ним и со всеми ребятами всегда как со взрослыми. И хоть бы словцом каким намекнул Петушище, а еще называется друг! Володька Горев, известно, не прозевал, притворился, хвастун, будто для него эти питерские штуковины — партийные паспорта — не новость.
Мамки тянулись посмотреть красную карточку и не смели взять, пока Апраксеин Федор тихонько, как бы невзначай, двумя обкуренными, тоже почти красными пальцами не передал карточку жене. Та, перекрестясь, подержала, как молитвенник, и бережно пустила дальше по бабьим протянутым ладоням — всем хотелось подержать и посмотреть эту диковинку.
Красная карточка побывала в кути, за окном на улице и целехонькая вернулась к Яшкиному отцу в нагрудный кармашек, к самому сердцу.
— Сколько там будет, мы скажем, десятин на душу — после сосчитаем: все наше. Главное — не ждать, не кланяться, брать силой!.. Вот она какая, рабочая‑то партия, «ничего не понимающая» в деревенских делах, — строго сказал дядя Родя Большак. — Одна из всех партий советует нам немедля брать господскую землю даром… Судите ее, товарищи, как хотите, она, партия большевиков–ленинцев, против войны, за немедленный мир. Она, наша партия, за Советы, за землю, фабрики, заводы, чтобы все было достоянием народа… Скажем, не таясь, — за царство рабочих и крестьян!
Дальше все пошло удивительно невозможно. Подумать только, кричали, смеялись, сердились, слушали долго всякое, говорили, говорили, наверное, мозоли на языках и в глотках натерли от такой работы, а как стал Совет решать — все решил в одну минуточку.
Правда, пастух Сморчок, засветясь, ожив на скамье, в холстяной своей одежине, белесый курчавинами и обогнушкой, за белой скатертью — что Илья–пророк на облаке, заговорил, как на лужайке у школы, повторяя настойчиво, что надобно бы помочью, сообща пахать и сеять.