Возле скотного двора и конюшни была давка: выводили коров, телок, овец, лошадей. И сельские и глебовские, как Фомичевы бабы, не могли поладить, ругались, отнимали, вырывали из рук перепуганный, упиравшийся скот, фыркающих, пятившихся лошадей, которые пряли ушами и бешено косились на близкий огонь и суетившихся, кричавших людей. Митя–почтальон точно бы не дозволял трогать скотину, мешал, грозил глебовским и сельским железной своей тростью, но его не слушались, будто и не замечали. И еще не замечали сломлинской молодой мамки–здоровячки, она была не с дочкой — Аленьким цветком на руках, как помнил ее Шурка зимой, в школе, она была нынче с березовым кругляшом–поленом, снежно белевшим атласной берестой на солнце, унимала народ и вроде бы совестила, толком не разберешь, но похоже. Это бы следовало делать Степану—коротконожке, старшому по усадьбе, а он пропал.

На столпотворение и погром безмолвно–дико взирали, окаменев на пороге людской, две снохи Василия Апостола с маленькими на руках и большенькими ребятишками, хоронившимися в мамкиных подолах. Самого деда Василия не видно, что опять удивило Шурку и Яшку, потому что не было деда и среди снующего, орущего народа. Куда же он подевался, как Степан, дедко Василий, что с ним? Вместо деда в его царстве, у людской, торчали столбами в голубых, внакидку шинелях, без кепок, Франц с Янеком и Карлом. Они молча курили трубки, а Трофим Беженец и не курил и стоять не мог, свалился на траву, весь какой‑то драный, с темным лицом. Жена его, босая, перепачканная копотью, помогала третьей, бездетной снохе Апостола молодайке Тасе отчаянно и безуспешно тушить пожар. Они носились с ведрами от колодца к флигелю, плескали воду на огонь, а он разгорался пуще.

Вот от флигеля подошел к барскому дому Косоуров, растерянно–мрачный, с ведерком и пожарным длинным багром. Он явился заливать огонь, растаскивать, коли понадобится, горящие бревна, а сам шатался по усадьбе без толку, попусту. Косоуров постоял, потоптался около нижнего этажа, у окна в залу, поглядел, что творится кругом, заметил дым из крыльца и, кривясь, выбранился, ударил багром по раме — звон разнесся по двору.

— У–у, пропади ты все пропадом! Не доставайся никому! — проговорил он и пошел прочь, опираясь на багор.

Из разбитого окна вдруг вырвался трепетно–нежный, тонкий звук, ни на что не похожий.

Шурка чуть не свалился с ограды.

Немыслимый звук этот долго не пропадал в воздухе, непонятно почему заглушая все шумы, как бы поднимаясь над ними, как это было однажды, улетая ввысь, в безмолвное, начавшее синеть и загораться вечернее небо…

А с парадного крыльца дома вместе с ватным, густым дымом все сбегали чьи‑то мужики и бабы, поодиночке, с подушками, стульями в холстяных чехлах, с полураскрытым пестрым зонтом, одеялами, и вдвоем–втроем — с кожаным коричневым диваном, столом, белой кроватью, старательно–дружно подсобляя управляться с громоздкими вещами, то скатывая их по крутым широким ступеням, то неся поднятыми на плечи, мимо облупленных, серых от дождей колонн, подпиравших карниз крыши.

Шурка с Яшкой вертелись и корчились на железной ограде, на остриях решетки, как на штыках, умирали и не могли умереть. Уж им ничего не казалось страшным и странным. Все, что они видели, было просто невозможно стыдным, много хуже коровы Катерины Барабановой и глупого трюмо бабки Ольги. Это было что‑то другое, противное, хоть закрывай глаза или отворачивайся. Но у них не было сил отвернуться или зажмуриться, тем более они не могли умереть, хотя этого и желали. Ну, не умереть — сгинуть, пропасть куда‑нибудь, чтобы глаза не глядели на все это постыдное и уши не слышали. Оглохнуть, ослепнуть на худой конец, и то лучше. Однако они, помощники Совета, ничего подобного или иного, получше, не могли сделать — вот это было действительно самое обидное: ребячья беспомощность.

Ко всему тому, что их расстроило, прибавилось скоро новое: они неожиданно разглядели и поняли, что посреди двора, у цветочной клумбы с кучей всякого добра, замятого сапогами, не просто кружит, кипит народ, точно на праздничном каком гулянье — там, кажется, бьют дяденьку Никиту Петровича и пастуха Евсея Борисыча. Чужие мужики злобно заламывают им назад локти, под ногами у них валяется винтовка. Аладьину и Захарову тычет в бороды кулачищем сам Мишка Император, ушастый, круглоглазый, как филин, краснее огня, в ремнях, с шашкой и револьвером в кобуре, в генеральских сапожках, на которых от грязи и пыли совсем не видать светлых шпор. Он наступил сапожком на кучу добра, словно его стережет, боится, как бы оно в суматохе не пропало. Под плоской крышей со строченым матерчатым козырьком по–прежнему лиловеет труба, и оттуда, чисто из граммофона Кикимор, сипло несется:

— Стрелять?! Я учу товарышшей свободе, как пожинать максимум плоды революции, и меня из винтаря?! Я жгу горе народа в огне… А к барыньке, под арест, в сарай, угодна–с?

Шурка и Яшка переглянулись.

Похолодев, они разглядели часового у дверей старого каретника. То был, конечно, проклятый Ганс, в бескозырке, с берданом.

Что делать? Кому сказать?..

Перейти на страницу:

Похожие книги