— На неделю припас… старатель. Иди скорей, пирожки остынут!
Шурка встрепенулся от этого привычного возгласа. Душа у пего смутилась, но он вжился в свое новое положение и не мог сейчас представить себе ничего другого.
Он молча прибрал дрова, отнес колун в сени, за ларь, и поплелся в избу.
От горячих пирожков отказываться грех. Поешь — сил прибавится. Худо ли? Сильному никакая работа не страшна. Знай ломи да посвистывай. Сильный, как в драке, всегда одержит верх в работе. Он, Шурка, обязан быть сильным. Вот он поест пирожков, молока напьется и пойдет в озимое поле чинить изгородь. Теперь это его дело. Он и зябь сам поднимет, если дяденька Никита позволит.
Наскоро сполоснув руки, Шурка сел за стол в картузе, как делали, торопясь, мужики в страдную пору.
Аппетитно дымила груда пирожков в глиняной плошке. Он потянулся за самым большим, поджаристым.
И тут строгий голос матери привел его в чувство:
— Ты что же, бессовестный, лба не перекрестил, не умылся как следует… И шапку не снял! Очумел? Ты за столом сидишь или где?!
Он не верил своим глазам. Мать замахивалась на него тряпкой, гнала к рукомойнику. Синие разгневанные молнии вылетали из‑под нахмуренных бровей, грозили испепелить на месте.
Эти знакомые молнии словно осветили Шурке прибранную избу, его бесценные башмаки, начищенные неизвестно когда ваксой, дышащее огнем и зноем устье печи, заставленное трехведерным чугуном с коровьим пойлом. Все, все в избе жило по великому, давно заведенному порядку. Да как же посмел его нарушить Шурка? Что ему взбрело в голову?
Мать кричала на него, стращала тряпкой, а руки ее, как всегда, делали еще много разных дел. Будто она вчера и не лежала мертвой на кровати, с лицом, залитым слезами, будто не виднелся в «горке» серый страшный пакет, спрятанный за сахарницу Никитой Аладьиным, словно и не держали недавно неживые руки матери пустой сковороды, — все это Шурке точно приснилось.
И от всего этого, обычного, посветлело у него на душе и на сердце. Он охотно расстался с картузом, умылся, перекрестился на божницу. Темный, строгий лик Спасителя подобрел, синяя лампадка явно подмигивала Шурке: дескать, смотри, брат, то ли еще будет.
Он догадывался, на что намекают ему с божницы. Он и сам страстно желал, чтобы все обернулось не так, как он решил, а по — другому.
Мать положила перед ним тот самый, большой, облюбованный им пирожок.
— Ешь скорей… в школу опоздаешь.
Шурка собрался с духом и, не глядя на мать, уписывая за обе щеки, пробормотал:
— Я… не пойду… в школу. — Что ты мелешь?
— Не пойду… и всё. Не хочу учиться.
— Как так не пойдешь? Что ты выдумал?!
Он заревел, и мать, тревожно взглянув на него, все поняла.
Она взяла его голову сильными, теплыми руками, прижала к себе и долго не отпускала.
— И думать так не смей, — горячо шепнула она. — Жив отец! Слышишь? Сердцем чую… Жив!
Было трудно понять: утешает она или действительно верит, как всегда, в одно хорошее на свете.
Шурка плакал, упрямо твердил, что в школу не пойдет, но знал, что говорит неправду.
После первого заморозка снова вернулось бабье лето. Дни стояли погожие, тихие. По утрам село заволакивал туман и долго не расходился. Белесой плотной стеной поднимался он до самого неба, скрывая избы, деревья, солнце. Становилось сумрачно, сыро и глухо, как всегда бывает осенью. Слабо доносился с гумен торопливый перестук цепов, хлопанье деревянных льномялок, людской говор, еле слышалось мычанье коров и блеянье овец за околицей, точно все живое отодвинулось вдаль.
Потом в белесой стене, там, где она упиралась в такое же белесое небо, появлялись синие трещины, и нежданно на землю пробивались потоки золотисто — голубого света. Туман редел, стена его отодвигалась, все возвращалось на свои места — ближнее и дальнее. Громче, слышнее становилось задиристое пение петухов, скрип колес на дороге, визг калиток по дворам. В бледной вышине, разрывая последние нити тумана, проглядывало солнце, вначале тусклое, словно заспавшееся. Оно не торопясь умывалось небесной водой, утиралось снежным облаком, как полотенцем, и, разрумянясь, светило жарко, по — летнему. Тогда вспыхивала зеленым неугасимым пламенем густая, раскустившаяся озимь в волжском поле. Расцветали в канаве у шоссейки одуванчики.
И весь короткий день, не шелохнувшись, задумчиво дремали в селе березы и липы, роняя легкие сухие листья. Листья не сразу падали на землю, они плавали в воздухе вместе с паутинами. Хорошо пахло по вечерам с гумен овсяной соломой, льняным душистым омяльем и горьковатым дымом. Рано зажигались в темном небе большие и частые белые звезды.