— По сорок рублевиков с утра был ленок, — говорил сосед по очереди, старичок, с трубкой — носогрейкой в снежной бороде. — Теперича, поды, скинули… А как же? Стакнулись, подлецы, эвон в обнимку ходют, в один анбар кладут лен, сообча… Эхма, войны на них нетути, на сволочуг проклятущих! Заживо деревню съели… Не дадут трех красненьких, не дадут!
И верно, шустрые молодухи — солдатки, разузнав невесть как, доносили с воза на воз:
— Двадцать восемь…
— Двадцать пять…
Мать вздрагивала, крестилась:
— Царица небесная, заступница… прижали, окаянные. Почто же мы сюда приехали? Задарма берут! А по возам передавалась новая весть:
— Двадцать три с полтиной… Пошли в трактир чай пить!
Только в полдень очутился у ихнего воза чернявый, быстроглазый лацковскнй торгаш в распахнутой на морозе суконной шубе и с одной рукавицей за пазухой пиджака. Он молча, торопливо сунул острую, ребром, синюю от холода ладонь в кучку льна и, не глядя на мать, сипло сказал куда‑то в сторону:
— Двадцать!
Мать так и затряслась.
— Что ж ты делаешь? Побойся бога!.. Ты хоть на лен‑то взгляни как следует. Ведь аршин в длину, чистое серебро…
— Двадцать! — прохрипел простуженно перекупщик и, не слушая матери, размашисто начертил на ее тулупе мелом крупную двойку и ноль.
— Да прибавь хоть рублик! — заплакала, закричала мать, кланяясь в черную, крутую суконную спину.
Но барышник уже щупал лен на возу старичка, и вскоре на армяке у того забелела одинаковая с материным тулупом двойка с кружочком.
— На весы! Живо!.. А не согласны — везите домой… с богом! — пролаял быстроглазый, утирая рукавицей потное, усталое лицо. Он поискал вторую рукавицу, выругался и, обернувшись, повторил: — Живо! Кончаем покупать, полный амбар, валить некуда… Ну?
У Шурки давно отнялся язык, руки — ноги отнялись. Он сидел на возу ни жив ни мертв и только сердцем помогал матери. Но толку от такой подмоги было мало. Пришлось везти лен на весы, поторапливаться, — как бы на самом деле не перестали принимать волокно.
Дорогой старичок — сосед по торговле — вынул изо рта трубку — коротышку, добыл из кармана армяка кусок не то мела, не то извести и подмигнул Шуркиной расстроенной матери:
— С волками жить — по — волчьи кусаться… Ну — кась, прибавлю пятерочку!
И, стерев кружок, живо приписал на армяке к двойке складную пятерку.
— У них ноне от барышей голова гудит, кружится. Не заметят, живоглоты, — пояснил он. — Прошлое воскресенье наши сюда ездили, сообразили, объегорили этак же на трояк с пуда, надоумили и меня… Продешевил! Надо — тка бы красненькую накинуть… продешевил!
Ловкий старикашка хотел черкнуть пятерку и на материном тулупе.
Но та побоялась, не позволила:
— Греха не оберешься, пускай давятся моим льном! Потом, придя в себя, Шурка всю дорогу сердился на мать.
И отец дома сердился, что продешевили лен, а бабуша Матрена прямо выговор мамке сделала: не умеешь торговать — не суйся. Мать даже заплакала, и Шурка, жалея, принялся рассказывать отцу, как стакнулись между собой перекупщики в Лацком, ходят по базару в обнимку, сбавляют цену, от барышей у них головы кружатся, трещат, рукавицы теряют и знай твердят: не везешь на весы лен — заворачивай обратно.
— Ну, заживо деревню на кусочки рвут, как волки, нету на них войны, на окаянных сволочуг — живоглотов, перестрелять бы их из ружей…
Про сообразительного старика он промолчал, побоялся — батя рассердится еще сильнее. Но мать, поуспокоясь, сама все рассказала, даже со смехом. Отец только плюнул.
— Не было в кармане, и это не деньги… Обманом не проживешь.
Вся эта горечь теперь позади, забылась, будто ее и не было, поездки в Лацкое. Глина и дрова куплены в Карасове и привезены вместе с подаренным Митрием Сидоровым гончарным кругом. «Каравашки» тяжеленные, не сразу поднимешь двумя руками, зеленоватые, с мерзлой корочкой, словно настоящие хлебы. И березовые поленья хороши. Они двух сортов: длиннущие, ровные, очищенные кругляши толщиной в самоварную трубу, и расколотые крупные плахи, в курчавой бересте, сухие, любо — дорого поглядеть, полюбоваться, здорово будут гореть в печи, дадут жару сколько надо, чтобы обжечь на славу горшки, А вот гончарный круг… Шурка ждал чего‑то железного, большого, похожего на машину, на станок, а тут привезли и поставили в кухне, у окна, обыкновенную скамью, низкую, на шатающихся коротких поросячьих ножках, и такую старую — престарую, в щелях, забитых грязью, с натертым до блеска, как бы покрытым лаком сиденьем. На одном конце скамьи прилажен, должно — на гвозде, широкий толстый деревянный круг, весь обляпанный серой засохшей глиной. Вот тебе и вся диковина! Как тут можно сделать добрые корчажищи под пиво, красавцы горшки — ведерники, полуведерникн, четвертные, кулачники, кашники — уму непостижимо. Да еще чтобы они потом звенели колоколами на разные голоса, разговаривали с хозяйками на базаре, зазывали: «К нам, к нам… покупайте по дешевке — каждой печке по обновке… Горшок сам варит, только что не говорит!» Нет, то были, наверное, другие горшки, сделанные на железном, настоящем гончарном станке.